В первый же день по приезде Толстой записал в дневнике: «Полонский добр, мил, но я и не думал о нем, все бегал в рулетку. Проиграл немного». На том бы и остановиться, но Толстой вошел в азарт, на другой день играл с десяти утра до десяти вечера. «Я не мог оторвать его от рулетки, — сетовал Полонский в письме к Штакеншнейдер, — я боялся, что он все проиграет, ибо разменял последние деньги, — но, слава богу, к вечеру отыгрался и сидел у меня до 2 часов полуночи».
На следующий день Толстой проигрался в пух. Послал письмо Тургеневу, который в это время тоже был в Германии, — попросил срочно выслать пятьсот франков. «У Полонского нет денег», — записал Толстой в дневнике (и откуда им было взяться?). Полонский выпросил для него двести франков у Кублицкого.
И снова Толстой не удержался — эти двести франков тоже спустил в рулетку.
«Не играл, потому что не на что, — хмуро записывал он в дневнике. — Дурно, гадко, и вот уже скоро неделя такой жизни».
Приехал Тургенев. О встрече с Толстым рассказывал потом своему другу Боткину:
«Он сидел в Бадене, как в омуте… решился немедленно ехать в Россию (его же и зовут туда). Я одобрил его намерение, и так как у меня собственных денег не было — то я обратился к Смирнову (мужу Александры Осиповны, которая, между нами сказать, есть стерво́) — и он дал нужные деньги».
Не задерживаясь, уехали оба, только в разные стороны: сначала Тургенев, затем Толстой.
Александра Осиповна была Полонским недовольна. Но не было на примете такого человека, что мог бы удовлетворить всем ее претензиям, заменить Полонского и стать надежным воспитателем ее сына. Полонский в письме к Штакеншнейдер рассказывал о Смирновой: «…она стала говорить о каком-то греке, которого она давно желает для Миши и который тогда не соглашался его воспитывать, а теперь соглашается. На это я ей сказал: пожалуйста, мною не стесняйтесь, найдете кого-нибудь лучше меня, я готов охотно уступить ему мое место. Теперь у нее появилась идея, что только немцы могут и умеют воспитывать. Я сказал: наймите немца. — Что же вы будете делать зимой? — спросила она. Я отвечал, что не знаю, что буду делать, но что, вероятно, найду себе дело».
И вот однажды утром поднялся к нему в мансарду Смирнов и сказал:
— Знаете, что я придумал? Нечего вам тут учить… Какой вы учитель? Вы художник.
Предложил Полонскому отправиться в Женеву и там начать учиться живописи у модного пейзажиста Каляма.
— А если у вас теперь нет денег, я вам дам… по-приятельски, — добавил Смирнов. — Когда-нибудь отдадите…
Так Смирновы нашли способ деликатно расстаться с Полонским, и он не обиделся. Напротив. Он обрадовался и благодарил.
Он решил, что в Женеве сможет совмещать живопись и литературный труд: живопись — днем, писательство — вечером и ночью.
«Если увижу, что у меня есть талант [в живописи], останусь на целый год и буду работать, — написал он Марии Федоровне Штакеншнейдер. — Если нет, к зиме пошлю что-нибудь в журналы и, если редакторы меня выручат, приеду в Россию…»
В Женеве он рассчитывал жить экономно: пять франков в день.
В конце августа он уже был в Женеве.
Сначала поселился на частной квартире, но скоро перенес чемодан свой в пансион мадам Пико — в пятиэтажном доме на улице Роны (rue du Rhône), в двух шагах от набережной Женевского озера. В первом этаже дома было кафе; комната Полонского — как раз над кафе, окном на улицу. Днем в окно его комнаты светило солнце, вечером и ночью потолок ее был освещен тусклым голубоватым светом газовых фонарей.
«Утро же мое начиналось с того, — вспоминает Полонский, — что я под навесом кофейни, на чистом воздухе, за отдельным столиком пил кофе и читал местные газеты… Черт возьми, как было уютно и спокойно и ново — так жить, как я зажил.
…Ко мне, казалось, вернулись и моя юность и моя свежесть и беззаботность — та беспечность, которая придает такую легкость жизни… и добавьте к этому — никаких угрызений совести, никаких страстей, кроме единой — страсти мазать масляными красками.
Прежде всего, разумеется, я хотел знакомства с Калямом».
В доме Каляма, на набережной озера, первый этаж занимали выставочные залы и магазин. На втором этаже были жилые комнаты и мастерская художника.
Калям принял Полонского в своей мастерской. Стены ее были уставлены начатыми и законченными пейзажами. Деревья, горы, ручьи, водопады — все это было выписано тщательно, все было эффектно по освещению.
Художник — низенький, сухощавый, кривой на один глаз — в халате сидел у мольберта. В руках держал палитру и кисть. Он работал. Его новая картина изображала берег озера и полосу вспененных волн, освещенных солнцем.
Полонский представился. И обратился с просьбой принять его в число учеников. «Выслушав меня, — вспоминает он, — Калям извинился и сказал, что мастерская, где работают его ученики, уже переполнена, что нет ни одного свободного места и что он принять меня не может… Помню затем, как я отворил дверь на пустую лестницу и вышел на набережную…»
«Как после объяснили мне, — рассказывает Полонский, — в этом отказе я сам был виноват, назвавши себя дилетантом или просто любителем живописи. — Моя школа, — сказал он кому-то, — не для дилетантов, а только для тех, кто на всю жизнь отдается живописи».
Тогда Полонскому посоветовали обратиться к старому учителю самого Каляма, художнику Дидэ. Полонский пришел в мастерскую к Дидэ, показал ему свои рисунки и был принят в число учеников за небольшую плату. «Сейчас же мне был дан на выбор этюд с натуры, — вспоминает он, — и указано мое место в мастерской перед свободным мольбертом около окна».
Здесь он начал трудиться ежедневно, с десяти утра до пяти, копировал картины. «Дидэ не каждый день заходил в нашу комнату, заходя же, со своей трубочкой и в ермолке, он по обыкновению молча глядел на нашу работу или в коротких словах советовал употреблять ту или другую краску».
Три месяца прожил Полонский в Женеве — и впоследствии написал:
«…оглядываясь назад, в прошлую жизнь мою, нахожу эти месяцы счастливейшими в моей жизни. Почему? Да потому, должно быть, что я только что избавился от занятий мне не свойственных… Впервые отроду я пользовался свободной жизнью, в надежде, что живопись в будущем даст мне возможность зависеть только от себя и от своего таланта».
Жил он в Женеве очень скромно.
«Моей же хозяйке, хлопотливой и доброй мадам Пико, — вспоминает он, — да и многим из числа моих сожителей [в пансионе] почему-то казалось, что я богач; происходило же это оттого, что я не умел торговаться там, где все поражало меня своей баснословной дешевизной, или же потому, что я был щедрее других, или просто оттого, что мне пришло в голову заниматься живописью, иначе сказать — гнаться за мечтой, что, по мнению людей положительных, позволительно только людям вполне обеспеченным.
Впрочем, я так был жизнерадостно настроен, что и сам себе казался богачом и на первых порах не заглядывал вперед, не задавая себе вопроса, надолго ли мне хватит моих благоприобретенных франков, если я буду накануне праздников садиться на пароход и, переплывая живописное, горами обставленное озеро, ночевать в Веве, посещать Монтре и Шильон…»
Он уже начинал жалеть, что весной в Москве уклонился от женитьбы, когда его сватали.
Да, пожалел он о том, что упустил минувшей весной, но еще больше жалел об утраченном давно и бесповоротно… Еще в Баден-Бадене написал он стихи, обращенные, по всей видимости, к Соне Коризне — к давней Соне, не к нынешней, где-то в России существующей Софье Михайловне Дурново:
Когда предчувствием разлукиМне грустно голос ваш звучал,Когда, смеясь, я ваши рукиВ моих руках отогревал,Когда дорога яркой дальюМеня манила из глуши —Я вашей тайною печальюГордился в глубине души.Перед непризнанной любовьюЯ весел был в прощальный час,Но — боже мой! с какою больюВ душе очнулся я без вас!Какими тягостными снамиТомит, смущая мой покой,Все недосказанное вамиИ недослушанное мной!
Это стихотворение («Утрата») он послал — уже из Женевы — Майкову в Петербург.
Однажды утром его разбудил стук в дверь — мадам Пико принесла письмо. Это было ответное письмо Майкова.
Оно так обрадовало Полонского, что он соскочил босиком с постели и, по его словам, «как Чичиков, сделал антраша».
Майков сообщал, что в Петербурге известный богач граф Кушелев-Безбородко собирается издавать литературный журнал «Русское слово». И «уже для ведения журнальных дел пробовал набирать помощников… Я как раз попал на такую историю, — писал Майков, — когда вышла грязненькая история с последним помощником, и предложил ему тебя, прибавив, впрочем, что не знаю, согласишься ли ты, — он, разумеется, был в восторге».