ни на сам ход урока, который вдобавок строго регулировался министерскими инструкциями. Вряд ли бы мне, конечно, удалось отыскать среди дозволенных учебников что-нибудь поприличнее – вероятно, потайная цель их всех состояла в том, чтобы сызмальства не только отвратить деток от всякого учения, но и заодно привить им чувство глубокого презрения к миру подлых сюсюкающих взрослых. «Скажи мне, батюшка, как счастия добиться?» – спрашивал в стихах недоумок-крошка у своего умудренного папаши. «Дороги лучше нет, как телом и умом трудиться», – отвечал тот, заодно греша против ритма, не говоря уже о здравом смысле. Содрогаясь от омерзения, я диктовала эти липкие слова; девочки, печально постукивая перышками о дно чернильниц, записывали.
Я смотрела на сидящие аккуратными рядочками фигурки в коричневых платьях (в старших классах их разрешено было поменять на черные) с тяжелым чувством: все происходящее с ними было как-то особенно против природы и совести. Их еще затемно выхватывали из теплых кроваток, наряжали в глупое, неудобное платье и отправляли в гимназию, где стайка потрепанных взрослых самым обидным и неудобным образом учила их лицемерию. Конечно, грамота нужна, и просвещение есть благо, но беда в том, что цинические картины, ежедневно ими наблюдаемые в обыденной жизни, бесконечное число раз опровергали то, что мы вместе с авторами прописей пытались им внушить. Если бы мы все, учителя, вдруг напоены были особенным эликсиром, заставляющим нас говорить правду, разве этому мы учили бы бедных детей? «Пока маленькая – старайся не злить родителей, а как подрастешь – стремись завлечь мужчину, чтобы выйти за него замуж. Будешь терпеть его гнусные забавы и в муках рожать других детей. Потом станешь его обманывать, чтобы поменьше работать, а побольше отдыхать, но все равно скоро состаришься и умрешь, хорошо, если не в нищете» – вот, собственно, и вся абевега их существования. Может быть, в каких-нибудь сияющих далях окажется, что праправнук одной из них – новый Александр Македонский, но, право, нельзя же сводить смысл жизни всех этих бедных розовых деток к тому, что кто-то из них в далеком будущем невольно поучаствует в появлении на свет какого-нибудь нового героя в дивном пернатом шлеме, который прославит себя особенно изощренными убийствами.
Тяготящее меня устройство земной жизни предлагает, если отбросить все маскирующие его фантазии, очень скромное вознаграждение за тяжелые многолетние мучения. Ни человека, ни теленка никто не спрашивает, хочет ли он родиться на свет: эта сделка заключается за его спиной, как в Америке продают раба. Дальнейшая судьба теленка очевидна: он, кормясь, будет получать свою долю животного наслаждения, за что рано или поздно расплатится быстрой смертью. Человек тоже будет получать маленькие доли удовольствия – от игры, от еды, от праздности, от вина: это, конечно, зависит от того, в какой семье ему повезло родиться. Но, в отличие от теленка, который вряд ли задумывается о своем месте в мире, человек вынужден тащить за собой груз печальных мыслей, которые отравят ему каждое из столь немногочисленных ожидающих его наслаждений.
Я несколько раз читала про сиамских близнецов: сросшихся телами двойняшек, которые вынуждены сосуществовать круглосуточно, всегда чувствуя рядом неотделимого чужого. Но ведь каждый человек таскает за собой такого близнеца внутри: злого, критичного наблюдателя, который всегда, в самую мирную минуту, подпустит капельку яда. Я видела, как девочек моего класса, которым по возрасту положено быть невиннейшими в мире существами, гложут и язвят эти внутренние сущности. С детства наблюдая вокруг себя жизнь в ее неприкрытой наготе, они поневоле привыкали к зависти и наушничеству, лицемерию и подобострастию, насмешке над слабым и грубой лести в адрес сильного. Только в какой-нибудь утопии могут сосуществовать рядом полностью равноправные граждане, но в обычной земной жизни это кажется совершенно недостижимым. Мне достался класс с уже полностью сложившимися внутренними отношениями, как будто, собрав детей, им раздали роли от какой-то злой пьесы, где героев было ровно по числу актеров. Если бы я проработала там подольше, то, может быть, застала бы в другом классе сам процесс распределения: ты будешь «сливкой», а ты «подлипалкой» (собственные их выражения), ты станешь тиранить подружек, а тебя, напротив, будут обижать одноклассницы, да так, что ты света белого не взвидишь. Я не могла поверить, что дети могут быть не просто такими жестокими, но изобретательно жестокими: вероятно, обрушивавшаяся на них в обыденной жизни несправедливость копилась в каких-то таинственных внутренних хранилищах, чтобы при случае быть излитой на существа еще более беззащитные. Конечно, так устроена и взрослая человеческая жизнь: какой-нибудь мерзавец, выслуживший себе чин в канцелярии, тиранит чиновников-подчиненных; те, придя домой, отыгрываются на женах, от которых уже щипки и шлепки, а то и розги достаются детям – и всю скопившуюся у них обиду они несут в гимназию, чтобы излить на еще более несчастную однокашницу.
Несколько дней пронаблюдав за тем, как они шпыняют и мучают безответнейшую Тоню Шаломытову, чье симпатичное личико было изуродовано следами какой-то кожной болезни, я попыталась вмешаться: они просто не поняли меня, как будто я попробовала отменить силу тяготения. Их небольшие собственные миры были устроены совершенно гармонично, причем любая возникавшая на их краю трещина немедленно залатывалась усилиями их сознаний. Щеточка у входа в гимназию была предназначена для того, чтобы отряхнуть пыль с сапожек; парта – чтобы за ней сидеть; Тоня – чтобы ее «цукать» и «форсить»: когда я, отозвав на перемене двух главных мучительниц, спросила у них, зачем они издеваются над бедной девочкой, они даже не нашли, что мне ответить. Впрочем, полностью без последствий этот разговор не остался, поскольку одна из них, бывшая, как выяснилось, дочерью преподавательницы словесности Натальи Борисовны Быченковой, передала наш разговор своей матушке, и та вызвала меня на беседу.
Отношения между учителями гимназии были до смешного уподоблены сложной иерархии учениц. Поскольку заведение наше обучало исключительно девочек, бо́льшая часть учителей также были женского пола, но, по воле Шамова или министерства, полностью переложить такое сложное дело в хрупкие женские руки было никак нельзя, так что математику, педагогику и естественную историю преподавали мужчины. Мужчинами же, само собой, были и законоучители – о. Александр и о. Иоанн. Последний из них, приходивший в гимназию почти ежедневно, произвел на меня впечатление человека, находящегося не просто в неуравновешенном состоянии, но чуть не в помешательстве: на ходу он что-то бормотал, причем не молитву, как можно было подумать, а что-то сугубо светское, вроде стихов. Тем же вечером я пыталась выспросить о нем у отца Максима, но тот решительно уклонился от разговора.
При этом учителя-мужчины вели себя так, словно в