Дальше к северу – за каменистыми перекатами извилистой, быстрой Мунхаарымы – железная гора Тимирдээх. Руду в тех местах больше не роют – дорого вывозить, оттого тамошние люди живут тайгой. Коля для такой жизни не годился, и потому родители свезли его в лепрозорий, где дали фельдшеру Куприянову немного денег и барсучьего сала; Куприянов оформил Колю на обследование, записав в приемном диагнозе: “Подозрение на туберколоидную форму проказы. Нуждается в наблюдении”. У туберколоидной проказы срок инкубации до тридцати лет, вот Колю и наблюдали: вдруг подозрение подтвердится? Он вырос в худого нескладного мужика с чуть опухшим лицом, словно только проснулся. Партизаном его прозвали больные, поскольку он не мог говорить: молчал, как партизан.
Мне кажется, ему нравилось в лепрозории: нас хорошо кормили, и после ужина дежурная медсестра включала телевизор в столовой. Партизан Коля садился поближе к мерцающему монитору и сидел не шевелясь, завороженный чужой дальней жизнью из кинескопа. Часто он словно просыпался, вставал посреди фильма и шел в коридор, где, подойдя вплотную к стене, замирал, уставившись в потрескавшуюся побелку поверх дурно положенной штукатурки, будто там продолжалось недосмотренное кино. Что он видел в трещинах отошедшей краски? Что за мир открывался ему? Он не мог рассказать, поскольку не разговаривал. Молчал, как партизан.
Он нашел старый каяк в кустах тальника, росшего на берегу большого гладкого озера, у которого стояла Колония Прокаженных. Из озера вытекала протока, впадавшая в Вилюй. Там, где протока вливалась в широкую серую реку, кипел бурулган.
Партизан Коля не знал, что делать с лодкой, но, как многие люди, нашедшие бесполезные для них предметы, полюбил ее и дорожил ею сверх меры. После завтрака он спускался к озеру, садился в вытащенный на берег каяк и часами сидел, порой вовсе не двигаясь, иногда мерно раскачиваясь, будто в такт мелким волнам, плещущим у песчаной кромки. По этой кромке можно было обойти озеро вокруг, но местами из-под песка били мелкие холодные проточные ручейки, и здесь песок был зыбкий, проваливался, топя ноги до щиколотки, мешая идти. Нужно было искать полосу крепкой мокрой прибойной гальки, чтобы перейти эти промоины.
Партизан Коля не ходил вокруг озера: он сидел в найденной им лодке-долбленке на берегу – недвижный, счастливый, немой. Возможно, ему казалось, что он куда-то плывет. Так он сидел, пока мы с Л. не забрали его лодку.
Когда мы пришли – ленивые, тихие от долгой дневной любви на мягком мху, распаренные близостью, пахнущие друг другом, когда мы пришли осмотреть его лодку, Партизан Коля сидел внутри маленького каяка и спал с открытыми глазами. Он не шевельнулся, не показал, что нас видит.
– Кунду, – сказала Л., – мы можем взять его с собой. Если хочешь.
На следующий день мы набрали в тайге сырого мха и проконопатили щели. Нужно было подождать два дня, пока мох высохнет и заполнит собою пустоту трещин. Затем мы залили проконопаченные щели пластмассой, расплавленной на костре в украденной мною на кухне кастрюле.
Партизан Коля смотрел на наши старания без любопытства. Он смотрел без любопытства, как мы затыкали щели мхом, как резали пластиковые бутылки на кусочки и затем варили на костре, как заливали щели и ждали, пока пластик схватится поверх мха. Он смотрел без любопытства, как мы, найдя свилеватый сушняк, выпилили из него новые уключины для весел. Он смотрел без любопытства, как мы целовались, – Л. у меня на коленях, мои ладони под рваным красным свитером гладили ее длинные соски. Ладоням было щекотно.
Партизан Коля смотрел мимо нас, сквозь нас, на видимую лишь ему точку в пространстве, где шло его нескончаемое кино. Он очнулся только, когда Л. решила проверить нашу работу и потащила каяк к воде. Сперва он следил за ней немигающими глазами, затем принялся мотать головой, словно не верил, что каяк может плыть. Каяк покачивался, подталкиваемый к берегу слабой озерной водой, и вокруг него собиралась мелкая рябая плотва. Л. шагнула через низкий борт долбленки и, балансируя, села на дно. Лодка осела, но осталась на плаву.
– Подождем, посмотрим, потонет или нет, – решила Л. – Иди ко мне, кунду.
Я осторожно сел в лодку. Она опустилась еще больше, но уверенно держалась поверх гладкой воды. Нас чуть качало, словно озеро укладывало нас спать. Партизан Коля шагнул к воде, но остановился: он продолжал мотать головой из стороны в сторону, затем протянул к нам руки и замычал. Он хотел свою лодку.
– Давай возьмем его с собой, – предложила Л. – А то начнет кричать, и прибегут люди.
Партизан Коля не мог кричать: мог только мычать, и то негромко.
– Нет, – решил я. – Он большой, лодка потонет.
Мы взяли его с собой.
Мы завели Партизана Колю в холодное озеро и усадили на дно лодки, затем сели сами. Партизан Коля сидел не шелохнувшись, не двигаясь, смотря перед собой, не заботясь, куда и зачем мы плывем. Мне кажется, он до конца не осознавал, что лодкой управляем мы.
Посередине озера лежал поросший ивой и мелким, скользким кустарником песчаный остров. Он находился ближе к дальнему берегу, окаймленному темной высокой сосной. Л. хотела поплыть на остров, посмотреть, дойдет ли лодка. Если выдержит туда и обратно, сказала Л., можно идти через бурулган.
Я догреб до острова; лодка почти не текла. Л. выпрыгнула на мокрый от прибоя берег и держала веревку, пока я за руку тащил Партизана Колю за собой. Он не двигался – не моргая, не сопротивляясь, но был слишком сильным, слишком тяжелым, и я не мог его сдвинуть. Мы привязали лодку к наклонившемуся над водой дереву и пошли осмотреть остров. Партизан Коля остался сидеть на дне маленького каяка, положив руки на колени: часовой, сторожащий свое неучастие в мире.
Небо заполнено небомМесто для одногоЗа горизонтомНе ищетНиктоНикого
Мы отошли от берега, и Л. обняла меня, прижалась, подавшись вперед узкими бедрами. Потерлась. Она целовала меня в шею, привстала и нашла губами мочку уха, залезла кончиком языка внутрь ушной раковины. Л. прижалась еще сильнее – убедиться, что ее ласки работают. Улыбнулась – довольная.
– Потом, кунду, – шепнула Л. – дразнилась. – Когда проплывешь через бурулган.
Она легко отстранилась и пошла в редкий лесок, где летали стрекозы. Они охотились за комарами. В узких прогалинах росли полынь и ромашка. Л. нарвала длинной травы, похожей на тимьян, и обобрала плоды – коробочки с темно-бурыми орешками. Она завернула их в мягкие листья дикой черной смородины, растущей кругом, и мы закурили, глотая горький, пряный дым. Ничего не произошло. Затем меня начали трясти, но я не мог открыть глаза: их залепило тьмой.
– Посмотри на меня, кунду, – просила Л. – Посмотри.
Я слышал ее голос, но не мог ее видеть: она пропала, смешавшись с озерным воздухом. Только голос – серебряный звук луны, отблеск ушедшей, уплывшей за облака чужой музыки – звал, звал, не давал заснуть.
– Кунду, посмотри на меня, – требовал голос. – Открой глаза или никогда не проснешься. Уплывешь в сон. Открой глаза, любимый.
Я не мог. Не хотел – зачем? Мне было хорошо – тепло и покойно – в плывущей в никуда тьме. Голос замолк, утонул в окружающей меня мягкой вате, затем – боль. Мокрая боль в щеке.
Я открыл глаза. На меня смотрело чужое лицо. Это была Л., но другая. Я хотел закрыть глаза, но боль в щеке мешала.
– Прости, кунду, – сказало голосом Л. чужое лицо. – Я тебя укусила. Чтобы ты не утонул в своем сне.
Я размазал по щеке кровь – темное пятно на ладони. Смотрел на руку и никак не мог понять, сколько у меня пальцев. Это было неважно. Я хотел закрыть глаза, но чужое лицо моей Л. повисло надо мною как предупреждение – нет. Нельзя.
Л. помогла мне сесть. Я старался подняться медленно, но меня все равно замутило – словно внутри тела взболтали вязкий озерный ил. Л. взяла мое лицо в ладони и принялась тереть виски длинными тонкими пальцами. Стало лучше.
Мир вокруг начал приобретать линии, пределы, очертания, перестал плыть неясным маревом – речной туман жарким летом. Деревья вокруг снова стали деревьями – ветки, стволы, желто-красная, готовая умереть, листва. Было еще светло, но день уже согласился свернуться, погаснуть, и вечер темным валиком подминал под себя небо с востока, окрашивая его фиолетовым цветом скорой ночи. Птицы кричали в мокрых от предсумеречной росы кустах – прощались с дневным светом. Только комары зудели, будто не знали, что пора на покой.