— Юные кретины из университета. И тут генерал Мильян Астрай вскочил и заорал: «Смерть разуму, да здравствует смерть!»
— Как по-вашему, что он хотел сказать?
— Вне всяких сомнений: идите к дьяволу! Что касается возгласа «Да здравствует смерть!», может быть, это намек на протест Унамуно против расстрелов?
— В Испании у этого возгласа достаточно глубокие корни: в прошлом то же самое выкрикивали анархисты.
На Гран-Виа упал снаряд. Упиваясь собственной храбростью, Нейбург расхаживал взад и вперед по кабинету Гарсиа, и глянцевитая его лысина смутно розовела под отблесками пылавшего пожаром неба. С боков голого черепа топорщились черные вьющиеся волосы. В течение двадцати лет доктор Нейбург (хоть и был светилом в своей области) полагал, что в его внешности «есть что-то от аббата восемнадцатого века, не правда ли, дорогой друг?», и кое-что от этого в нем еще оставалось.
— И тогда, — продолжал врач, — Унамуно ответил знаменитой фразой: «Испания без Бискайи и без Каталонии стала бы страной, похожей на вас, мой генерал: кривой и однорукой». А после его ответа генералу Моле «вы можете победить, но не убедить», который был всем известен, слова эти никак нельзя было принять за мадригал… Вечером он отправился в казино. Его встретили оскорбительными выкриками. Тогда он вернулся к себе и сказал, что больше не выйдет из своей комнаты.
Гарсиа слушал внимательно, хоть и не сводил глаз с давнего письма Унамуно, лежавшего у него на столе.
Он стал читать вслух:
«Откажутся ли поборники реванша и крестового похода от намерения принести риффу [113] цивилизацию в духе цивильной гвардии[114], то есть антицивилизацию? И удастся ли нам избавиться от этой палаческой чести?
Об Испании знать ничего не хочу, тем более об Испании, которую именуют великой те, кто кричат, чтобы не слышать. Я нахожу себе прибежище в другой Испании — в моей, в малой. И мне бы хотелось, чтобы у меня хватило воли никогда больше не читать испанских газет. Нечто устрашающее. Не слышно даже, как рвется, звеня, струна сердца. Только скрипят блоки, приводящие в движение те деревянные фигуры, те ветряные мельницы, которые и есть наши великаны».
Снизу, с Гран-Виа, доносился гул голосов. Отсветы пожара подрагивали на стенах, как летом подрагивают на потолках блики от сверкающих на солнце речных вод.
— «Не слышно даже, как рвется, звеня, струна сердца…» — повторил Гарсиа, постукивая трубкой по ногтю большого пальца.
— Что у него в мыслях — вот о чем хотелось бы мне узнать. Я зримо представляю себе, как он ставит на место Мильяна Астрая, вижу выражение его лица — благородное, удивленное и задумчивое, он похож на поседевшую сову. Но это всего лишь внешняя сторона, анекдотическая; есть и другое.
— Потом у нас с ним была частная беседа, мы долго говорили. Вернее, говорил он, я только слушал. Он ненавидит Асанью. Он все еще усматривает в республике, и только в ней, возможность достичь федеративного единства Испании; он противник абсолютного федерализма, но противник и насильственной централизации, а в фашизме он видит теперь именно это.
Сильнейший запах одеколона и пожара ворвался в выбитые стекла кабинета: пылала парфюмерная лавка.
— Он готов был пожать фашизму руку, не замечая, что у фашизма есть и ноги, мой добрый друг. То, что он остается приверженцем федеративного единства, объясняет многое в его противоречиях.
— Он верит в победу Франко, принимает журналистов и говорит им: «Напишите: что бы ни случилось, я никогда не окажусь на стороне победителя…»
— Они остерегаются писать такое. Что он говорил вам о своих сыновьях?
— Ничего. Почему вы спрашиваете?
Гарсиа задумчиво вглядывался в красное вечернее небо.
— Все сыновья его здесь, двое в рядах сражающихся… Мне не верится, что он об этом совсем не думает. И ему нечасто представляется случай поговорить с человеком, который может ознакомиться с обоими лагерями…
— После своей речи один раз он все-таки вышел. Говорят, в ответ на то, что он сказал о женщинах, его вызвали в комнату с открытыми окнами, под которыми расстреливали республиканцев…
— Об этом я уже слышал, но не очень поверил. У вас есть точные сведения?
— Он со мной об этом не говорил, что естественно. Я с ним тоже, как вы сами понимаете, дорогой друг.
Его тревога существенно усугубилась последнее время в связи с извечным пристрастием этой страны к насилию и к иррациональности.
Неопределенное движение трубкой должно было, по-видимому, означать, что Гарсиа принимает не слишком всерьез такого рода формулы. Нейбург поглядел на часы, встал.
— Вот только, мой дорогой Гарсиа, на мой взгляд, все, что мы говорим, немного не по сути дела. Оппозиционность Унамуно — оппозиционность этическая. Прямо мы об этом не заговаривали, но тема все время сквозила.
— Разумеется, расстрелы не имеют отношения к проблеме централизации.
— Когда я уходил, и он лежал в постели, обложенный книгами, угрюмый, полный горечи, у меня было такое чувство, словно я расстаюсь с девятнадцатым веком…
Прощаясь с врачом, Гарсиа показал ему концом трубки на заключительные строки письма, которое держал в руках:
«Когда я окидываю мысленным взором последние тревожные двенадцать лет моей жизни с того момента, когда мне пришлось оторваться от сумеречных мечтаний в моем тесном рабочем кабинетике в Саламанке (как там мечталось.!), все эти годы представляются мне мечтою о мечте.
Читать? Я мало читаю, разве что сидя у моря, дружба с которым день ото дня становится у меня все теснее…»
— Десять лет назад, — сказал Гарсиа,
Глава десятаяКогда наконец дали Париж и Шейда вызвали в переговорный зал, один снаряд упал совсем близко от центральной. Два следующих — еще ближе. Все находившиеся в помещении прижались к той стене, что была напротив окна. Хотя электричества не выключили, угадывалось, какое мощное багровое зарево заполняет улицу, и казалось, сам пожар посылает снаряды в небоскреб, в окнах которого на всех тринадцати этажах не видно было ни единого силуэта. Наконец один из журналистов, усатый, пожилой, отклеился от стены; его примеру один за другим последовали остальные, они оглядывались на стену, словно ища на ней свои отпечатки.
Упали еще снаряды. Чуть-чуть подальше, чем прежде; но никто не сдвинулся с места. Говорят, на всяком людском сборище каждые двадцать минут наступает миг тишины; сейчас был миг безразличия.
Вскоре Шейд смог приступить к передаче текста. Пока он диктовал одну за другой свои утренние записи, снаряды падали все ближе, и кончики карандашей одновременно подпрыгивали на блокнотах при каждом взрыве. Обстрел прекратился, а тревога усилилась Может быть, корректируется прицел? Ждали. Ждали. Ждали. Шейд диктовал. Париж передавал в Нью-Йорк.
«Сегодня утром я присутствовал при массирован бомбардировке госпиталя запятая в котором находилось более тысячи раненых точка пятна крови запятая которые во время охоты оставляют подранки запятая охотники иногда именуют кровавым следом точка так вот запятая тротуар и стены были сплошь в кровавых следах…»
Снаряд упал менее чем в двадцати метрах. На сей раз все кинулись в подвал. В почти пустом зале остались телефонисты и корреспонденты «у микрофона».
Телефонисты прислушивались к сообщениям, но глаза их, казалось, высматривали, не будет ли новых снарядов. Журналисты, приступившие к диктовке, продолжали диктовать: если связь прервется, то возобновить ее вовремя не удастся, и материалы не поспеют в утренние выпуски. Шейд диктовал о том, что видел вокруг «Паласа».
«Сегодня после полудня я подошел к мясной лавке, в которую за несколько минут перед тем попал снаряд: там, где недавно стояли в очереди женщины, остались только пятна; кровь убитого мясника стекала с разделочной колоды среди нарубленных кусков говядины, среди бараньих туш, свисавших с железных крючьев, и лилась на пол, где ее размывала вода, хлеставшая из лопнувшей трубы.
И нужно осознать, что все это абсолютно лишено смысла.
Всякого смысла.
Жители Мадрида, и это ясно, испытывают не столько страх, сколько негодование. Один старик сказал мне под бомбами: „Я всегда презирал всякую политику, но можно ли допустить, чтобы власть попала в руки тем, кто подобным образом распоряжается властью, еще не обладая ею?“ В течение часа я стоял в очереди в булочную. В очереди было несколько мужчин и сотня женщин. Все считают, что оставаться на одном месте в течение часа опаснее, чем идти. В пяти метрах от булочной укладывали в гробы убитых из разбомбленного дома; это делается сейчас во всех разбитых домах Мадрида. Когда не слышно было ни орудий, ни самолетов, слышалось, как отдается в тишине стук молотков. Около меня какой-то мужчина сказал соседке: „Ей оторвало руку, Хуаните; как вы думаете, не откажется от нее жених?“ Все говорили о своих делах. Внезапно какая-то женщина закричала: „Как мы питаемся, это же одно горе!“ Другая ответила с достоинством и в стиле, который все испанки отчасти заимствовали у Пасионарии: „Ты питаешься плохо, все мы питаемся плохо, но раньше мы тоже питались не бог весть как; зато наши дети получают такую еду, какой у нас двести лет не видели“. Всеобщее одобрение.