Те, у кого на совести все эти обезглавленные, все эти изувеченные люди, ничего не добились. С каждым новым снарядом народ Мадрида все тверже верит в свою правоту.
Бомбоубежища могут принять сто пятьдесят тысяч человек, а в Мадриде миллион жителей. В кварталах, подвергающихся наиболее интенсивным бомбардировкам, нет никаких военных объектов. Бомбардировки вот-вот возобновятся.
Пока я пишу эти строки, в бедных кварталах ежеминутно рвутся снаряды; в неверном предзакатном небе пожары полыхают с такой силой, что кажется, будто день уходит в ночь, алую, как вино. Судьба приподнимает, как занавес, дымовую завесу над подмостками, где идет генеральная репетиция близящейся войны; друзья американцы, долой Европу!
Мы должны знать, чего хотим. Когда на интернациональной ассамблее выступает коммунист, он кладет на стол кулак. Когда на национальной ассамблее выступает фашист, он ставит на стол сапог. Когда на интернациональной ассамблее выступает демократ-американец, англичанин, француз, — он чешет в затылке и задает вопросы.
Фашисты помогали и помогают фашистам, коммунисты помогали и помогают коммунистам и даже испанской демократии; демократические страны не помогают демократическим странам.
Мы, демократы, верим во что угодно, не верим только в самих себя. Если бы какое-то фашистское или коммунистическое государство было так же сильно, как США, Англия и Франция вместе взятые, мы пришли бы в ужас. Но поскольку сила на нашей стороне, мы в нее не верим.
Мы должны знать, чего хотим. Либо мы говорим фашистам: „Вон отсюда, не то будете иметь дело с нами!“ — и при необходимости на другой день повторим это же коммунистам.
Либо же говорим раз и навсегда: „Долой Европу!“
Европа, на которую я смотрю из этого окна, не может больше похваляться перед нами ни силой, давно утраченной, ни верой, превратившейся в товар, которым торгуют марокканцы, подсовывающие нам под нос Сердца Иисусовы. Друзья американцы, если вы хотите мира, если ненавидите тех, кто пытается свести на нет бюллетени для голосования, заливая их кровью мясников, убитых на мясницких колодах, отвратите взор свой от этой земли! Хватит с нас европейского дядюшки, который читает нам наставления, а сам утратил разум, одержим дикарскими страстями, и лицо у него — как у отравленного боевыми газами».
Отдиктовавшись, Шейд поднялся на последний этаж, лучший наблюдательный пункт Мадрида. Там уже расположились четверо журналистов, почти оправившихся от напряжения: во-первых, потому что сейчас они находились под открытым небом, а тревога обостряется в замкнутых помещениях; во-вторых, потому что купол центральной, маленький по сравнению с самой башней, казался не таким уязвимым. В этот вечер не было видно ни заходящего солнца, ни признаков какой-либо жизни, кроме жизни огня, словно планета, несущая Мадрид, уже погибла и мир вернулся к первозданному хаосу. Все так или иначе связанное с человеком исчезало в ноябрьском тумане, искромсанном снарядами и порыжевшем от пламени.
Крыша небольшого дома разлетелась на куски, из-под нее вырвался такой сноп пламени, что Шейд удивился, как она до сих пор держалась; но языки огня не взвились вверх, а скользнули вниз и, покончив со стенами, снова подлетели к коньку. Словно в тщательно продуманном фейерверке, когда пожар пошел на спад, туман пронизали вихри искорок; их стайка пролетела над журналистами, которым пришлось пригнуться. Когда огонь добирался до уже сгоревших домов, он озарял сзади их призрачные и угрюмые контуры и долго бродил за развалинами. Зловещие сумерки опускались на Огненный Век. Три самых больших госпиталя пылали. Отель «Савой» пылал. Церкви пылали, музеи пылали, национальная библиотека пылала, министерство внутренних дел пылало, пылал какой-то крытый рынок, пылали деревянные торговые ряды, дома рушились среди разлетавшихся искр, два квартала, прочерченные длинными черными стенами, отсвечивали алым, как решетки над угольями; медлительно, но с ярой неотвратимостью огня пожар со своей свитой по улицам Аточа и Леон двигался к центру, к площади Пуэрта-дель-Соль, которая тоже пылала.
«И это первый день…» — подумал Шейд.
Теперь лавины снарядов падали левее. И снизу, с проспекта Гран-Виа, которого Шейду почти не было видно, стал подниматься гул, перекрывавший временами позвякиванье санитарных машин, которые безостановочно мчались по магистрали; гул этот напоминал какие-то языческие песнопения. Шейд с напряженным вниманием вслушивался в этот гул, пришедший из давних-предавних времен и по-дикарски гармонировавший с миром огня: казалось, после какой-то периодически повторявшейся фразы вся улица в ответ имитировала стук траурных барабанов: бум-бум-бум.
Наконец, Шейд не столько понял, сколько догадался, потому что уже слышал тот же ритм месяцем раньше: в ответ на какую-то фразу, которой он не разбирал, человеческие голоса, звучавшие барабанным боем, скандировали: «No pasaran»[115]. Тогда, месяцем раньше, Шейд видел Пасионарию: в черном, строгая, во вдовьем трауре по всем павшим в Астурии, она возглавляла сумрачную и непримиримую процессию в двадцать тысяч женщин, которые несли красные полотнища со знаменитой ее фразой «Лучше быть вдовой героя, чем женой труса» и в ответ на какую-то другую фразу, тоже длинную и неразборчивую, скандировали «No pasarвn», но тогда волнение его было не таким острым, как сейчас, когда он вслушивался в голос этой толпы; она была менее многолюдной, чем та, и невидима, но ее упрямое мужество поднималось к нему сквозь дым пожаров.
Глава одиннадцатаяМануэль с неизменной сосновой веткой в руке выходил из аюнтамьенто, где только что заседал военный трибунал: убийцы и беглецы были приговорены к расстрелу. Резче всех выступали против беглецов настоящие анархисты: всякий пролетарий отвечает за себя; то, что эти были введены в заблуждение фалангистскими лазутчиками, вины с них не снимает. Проехала автомашина, дождь размывал двойной треугольник света от фар.
«Они могут спокойно бомбить Мадрид, — подумал Мануэль, — ни зги не видно».
В тот миг, когда Мануэль проходил мимо дверцы, очертания которой можно было угадать лишь по полоскам света, выбивавшимся из коридора, он почувствовал, как кто-то метнулся к нему и чьи-то руки обхватили его голени. В пронизанном дождем свете электрических фонариков, которые сразу же включили Гартнер и остальные, Мануэль разглядел двух бойцов из своей бригады, они стояли на коленях среди вязкой грязи, обнимая его ноги. Лиц не было видно.
— Нас расстреливать нельзя! — крикнул один. — Мы добровольцы! Нужно сказать им!
Пушки смолкли. Кричавший не поднимал лица, голос его уходил в грязь, размываясь в немолчном шепоте дождя. Мануэль молчал.
— Нельзя! Нельзя! — закричал второй. — Полковник!
Голос был очень юный. Лиц Мануэль все еще не видел. Две пилотки прижимались к его ноге, и вокруг каждой в мутном свете фонариков между частыми дождевыми струями плясали капли, словно взлетавшие с земли. Мануэль все не отвечал, и внезапно один из приговоренных откинул голову, чтобы взглянуть на него: он подался всем телом назад, чтобы поймать снизу взгляд Мануэля, уронил руки и, коленопреклоненный, на фоне ночи и вековечного дождя, был олицетворением тех, кто всегда расплачивается. Лицо его, которое он только что прижимал, словно дикарь, к заляпанным грязью сапогам Мануэля, было все в подтеках: бурый лоб, бурые скулы, и только глазницы мертвенно белели.
«Я не военный трибунал», — чуть было не ответил Мануэль, но устыдился этого поползновения отмежеваться. Он не знал, что сказать, чувствовал, что из объятий второго сможет высвободиться, лишь оттолкнув его ногой, что было ему отвратительно, и стоял неподвижно под безумным взглядом кричавшего, который тяжело дышал и по лицу которого, исхлестанному дождем, стекали струи, словно он плакал всеми порами своей кожи.
Мануэлю вспомнились бойцы-аранхуэсцы, бойцы из пятого полка, как они, залегшие под этим самым дождем за низенькими стенками, удерживали позиции нынешним утром; он долго думал, прежде чем созвать военный трибунал, но теперь не знал, что делать; говорить — лицемерие, отталкивать — отвратительно: к чему читать мораль, расстрела довольно.
— Сказать… надо сказать! — крикнул снова тот, что глядел на него. — Сказать им!
«Что ответить?» — думал Мануэль. Оправдание этих людей было в том, чего никому никогда не выразить словами: в мокром лице с открытым ртом, глядя на которое Мануэль понял, что перед ним лицо того, кто извечно расплачивается. Никогда еще не ощущал он с такой остротой, что нужно выбирать между победой и милосердием. Нагнувшись, он попытался отстранить того, кто сжимал его ногу; человек вцепился еще отчаяннее, не поднимая головы, словно во всем мире для него реальностью была только эта нога, единственный заслон от смерти. Мануэль чуть не упал и сильней надавил ему на плечи; он чувствовал, что ему не оторвать от себя приговоренного, в одиночку тут не справишься. Внезапно приговоренный уронил руки и тоже поглядел на Мануэля снизу вверх: он был молод, но не настолько, как показалось Мануэлю. Теперь он словно шагнул за грань смирения, словно вдруг все понял — не только на этот раз, но на веки вечные. И с бесстрастной горечью человека, оказавшегося уже по ту сторону жизни, он проговорил: