кем именно надлежит совершить величайшее историческое предприятие?» — многие приходили в недоумение… Впрочем, Николай Александрович тотчас же твердо устанавливал:
— Была бы искра, а пламя вспыхнет само собой! — Николай Александрович верил в восстание, которое должно было, чуть только столица махнет рукой, разойтись по всей России, а особенно по Уралу и Сибири.
Кое-кто осмотрительно замечал по поводу пламени:
— Вспыхнет и потухнет, коли мало будет дров. Не худо было б позаботиться насчет основательной подготовки.
Но такие отдельные голоса звучали весьма глухо и терялись в наплыве мятежных чувств.
Федор Михайлович не мог долее ждать и пребывать в бездействии. Хоть и не стремился он напролом идти к бунту и возмущению, но тем не менее был готов и к этому. Все уже знали, что на собрании у Михаила Васильевича (в бурной схватке по поводу эгоизма личности и фурьеристских идей) Федор Михайлович так именно и заявил, услыхав вопрос: «Так, значит, идти через восстание?»
— Да! Хотя бы и через восстание! — и при этом поднял руку в знак неизбежности и решенности вопроса.
Всем собравшимся, а в том числе и Николаю Александровичу, казалось, что Федор Михайлович — с н и м и и крепко держит свое слово.
Любимейший брат Михаил Михайлович порой даже пытался отвратить Федора Михайловича от чрезвычайных увлечений, но тот был упорен и повторял, что социальные идеи — явление «евангельское» и даже «апокалипсическое» и что как бы Фурье ни был далек от границ России, его планы весьма пригодны для всей будущности (именно — будущности…) человечества. В то же время по поводу идей бунта Федор Михайлович полагал, что не время противодействовать им.
Степан Дмитрич потерял надежды обратить Достоевского на путь «истинный» и всех уверял, что гениальный ипохондрик обречен перейти через некоторые черты, за коими откроются для него неизведанные дали славы и служения всему человечеству, до последней живой души.
— Беспокойный ум Федора Михайловича предвидит будущее на земле и потому так жадно черпает из источников современных идей, — предсказывал он на очередном вечере у нежнейшей Евгении Петровны, — но это не что иное, как болезнь, причем болезнь пророческая, болезнь неутоленной еще жажды исправления всего мира и, так сказать, страдальческая болезнь. Она пройдет, смею вас уверить, ибо и молодость проходит, но время еще не настало и кровь не охладела.
Испытанные чувства Степана Дмитрича были, как казалось многим, порукой в том, что Федору Михайловичу действительно предстоит испить чашу земной скорби до дна, с тем, однако, что уж после он возродится в новых потрясениях бытия.
— Docendo discimus[3], — округлял свои рассуждения Степан Дмитрич, столь искушенный в латинской словесности.
Федор Михайлович воротился домой после собрания у Спешнева в настроении рыцаря, только что, сию минуту, давшего свой обет.
Чрезвычайный визит Василия Васильевича. Еще одно смятение ума
В квартире Бремера стояла умилительная тишина. Где-то в дальних комнатах спокойно о чем-то говорили, что-то пили и ели, где-то мечтали, в халатах, на диване, — словом, без дальнейших описаний — фортуна навевала тут упоительные сны.
Федор Михайлович сел за стол, но без всякого намерения писать: решительно не мог он во все последнее время приступить даже к строчке новых своих писаний.
Кто-то постучал в дверь. Он вздрогнул от неожиданности. За дверью стоял Василий Васильевич.
Федор Михайлович был немало смущен: никак не предвидел он такого именно чрезвычайного визита.
— Ну, вот и я пришел к вам, — начал Василий Васильевич низким вздыхающим голосом, — пришел к вам в первый раз и, быть может, в последний, заметьте себе.
— Нет, отчего же? — Федор Михайлович придвинул стул.
— Не сидится. Благодарю вас! — Василий Васильевич продолжал стоять. Из карманов его по обычаю торчало несколько газет. Вид у него был весьма тощий, но осанка, как всегда, выказывала гордость и возвышенные желания.
Он вдруг прошелся по комнате и снова остановился.
— Вы думаете, я умышленно пересыпаю из пустого в порожнее? — почти неожиданно начал он. — Нет-с, господин сочинитель. Отнюдь нет. Пришел к вам потому, что ищу свое назначение и призвание. Жажду пополнить жизнь каким-либо нужнейшим делом. Вчера, кстати, выгнали меня со службы (мол, слишком много рассуждать стал), и я понял, что всю жизнь делал не свое дело. Быть может, тридцать лет прятал себя от настоящих целей и намерений, не находя первоначальных причин, а лишь упражняясь в мышлении. Полно, милостивый государь! Пришел к окончательному решению: полно!
Василий Васильевич вдруг необычайно близко подошел к Федору Михайловичу:
— Ну, а каменная-то стена ваша пробита? Математика разрушена? Или выводы остались непотревоженными?
— Нет, тревога во мне и со мною. И математику перейду. Преодолею все выводы — да будет это вам известно — и знак даже переменю, то есть минус на плюс, и… вот и все…
— Чрезвычайно! — Василий Васильевич восторженно улыбнулся. — А вы слыхали о том, что математика отвергает божественный промысел? И отвергает без остатка. Я и позабыл вам раньше сказать об этом весьма значительном обстоятельстве.
— Не думаю, чтоб это было так, — проговорил Федор Михайлович, размыслив и в некотором беспокойстве. — Математика — вся в подчинении у божественного начала. Точнее, ее надо подчинить. И она подчинится. Смею уверить вас. Отрицание должно стать утверждением, и я к тому и иду. Христос — это и есть преодоленная математика.
Василий Васильевич весь насторожился и поглядел с замысловатой и почти насмешливой улыбкой.
— И в таком случае, быть может, социализм, как вы полагаете, только одно маленькое, ничтожнейшее и даже незаметнейшее математическое действие? По вашему, так сказать, христианскому исчислению?
— Совершенно правильно, — тихонько подтвердил Федор Михайлович.
— Если вы сказали сие для эффекта, то эффект — дурной. Знайте, что ваша математика — для детей. Ребяческие игры ума и не более! Такой математикой каменную стену не прошибешь! — заявил Василий Васильевич с видимым раздражением. — Послушайте: ведь революция не потерпит подобной математики. К тому же — разве можно социальные перевороты примешивать к христианскому рабству? И при этом еще утверждать, что ставится вопрос о чести и славе всей математики? Омерзительная идея, и явилась она в минуту жесточайшего презрения к жизни и к человечеству. Конфуз, а не идея! Уж не гневайтесь, коли говорю напрямки и без гладких фраз.
— Знаю, знаю и чувствую, можно сказать, всю законность всяких возражений — потому… сам, быть может, не менее вашего спускался в бездны отрицания. Но ведь как бы я ни предполагал, а думаю-то я не об одном себе, а перебираю в мыслях своих все человечество. А вы разве в состоянии утверждать, что для всего человечества вовеки не понадобится величайшая мировая истина, или, как вы полагаете, величайший мировой обман в виде прободенного