тела с терновым венком на голове?
— Да не только не понадобится, а будет отвергнут навсегда и бесповоротно. И никто даже не оглянется с досадой назад. Попомните мое слово: все эти исторические тела вместе с терновниками истлеют в веках и до такой степени, что лишь баночки пепла от них станут в ряд в музеумах. Разумеется, история прибережет их, ибо на то она и история, чтобы прятать всякую мизернейшую гниль…
— Предвижу, однако, что суждения ваши не оправдаются. Ведь народ-то наш (тот самый, который мы возмечтали вывести из крепостной зависимости) — ведь он-то ходит с крестом на груди. Ради этого креста, чтобы его возвысить и показать миру его правду, мы и приняли социальную идею и уж послужим ей.
Василий Васильевич торопливо заходил по комнате, в досаде и нетерпении.
— Так вы ради возвышения этого креста затеваете народный бунт? Да вы знаете, милостивый государь мой, что на этих-то именно крестах народ распинают во всех странах и во все времена? И распинают с благословения бога! Да-с! При помощи вашей божественной математики совершаются величайшие преступления, и при этом все молитвенники славословят народных притеснителей и поют гимны во славу божью. И к этой-то диковинной теории вы пришли от благих намерений увенчать жизнь подвигом. Отойдите от бездны, пока не сделан последний шаг. Образумьтесь и направьте дела ваши к достойнейшей и полезнейшей цели.
Василий Васильевич присел подле Федора Михайловича и почти зашептал:
— Ведь я-то не менее вашего любил эти «тайны божьи»! Ведь замки у церквей целовал, когда мальчонкой был еще (матушка все внушала, голубушка моя…). Да всему своя пора! Лампадки догорели, и угар прошел. Неужели же вы, именно вы, — Василий Васильевич крепко сжал двумя пальцами краешек пиджака Федора Михайловича у самого почти ворота, — неужели вы до сих пор думаете, что у нас в России все расчеты на царство божие направлены?
— Народ тоскует о боге, ибо ему некому будет даже поверить свою печаль, — вставил Федор Михайлович, краснея и как бы отодвигаясь от Василия Васильевича. Душегрейка удивительно грела Федора Михайловича. — Авторитет, авторитет будет разрушен. Дети потеряются без учителя…
— Того учителя, который наставлял и наставляет все народы мечом кесаря? — решительно перебил Василий Васильевич. — Знайте: авторитетом станет тот, кто свергнет богов и разрушит рабство на земле. Не будьте же попятным пророком, а предвозвестите день освобождения народов от мрака вековых заблуждений. Бунт против истории! Месть! Месть за миллионы погубленных жизней! Вот к чему должна свестись вся ваша «тайна» и ваши «чудеса»!
Василий Васильевич с облегчением встал и прошелся снова по комнате, как бы отдыхая после утомительного променада.
— Тягушек-то ваших я отведаю, — вдруг неожиданно добавил он, беря из тарелки на столе свежую тягушку. — Впрочем, вижу, что бунтовать вы не умеете, — раздельно и пренебрежительно заметил он, рассасывая тягушку. — Не умеете, и ничего из ваших намерений не произойдет, ибо одних намерений мало. Нужна величайшая человеческая цель, именно ч е л о в е ч е с к а я цель, а не предание или тайна. Без цели нет подвига, знайте это. А вы замыслили подвиг, вознамерились разрушить математику и выводы естественных наук, и все это — во имя чего? Во имя исторического призрака! Да разве это — цель?
— Призрак-то со смыслом! — упирался Федор Михайлович. — Со слезами, с надеждами на спасение.
— Тысячи лет человечество надеется на призрак. Мол, в призраке все спасение… Не пора ль этот ваш хваленый смысл вместе со слезами и надеждами, прокуренными ладаном, обратить в пепел и поставить в храме истории рядышком с Ноевым ковчегом и Моисеевыми жезлами? Пусть бы чувствительные натуры повздыхали над рассеявшимися призраками. — Василий Васильевич захохотал коротким и деревянным смехом, добавив: — Ахинея! Ах какая ахинея, господин сочинитель!.. Неразрешимые обстоятельства… хе-хе… Не думаете ли уж вы, что выйдете победителем из всей вашей пляски призраков?
Василий Васильевич принагнулся к Федору Михайловичу:
— А что, как ваш собственный фантастический вихрь отступит перед настоящей-то математикой и все ваши выводы будут посрамлены? А? А ведь будут посрамлены, в том поручусь головой… И — сказать вам до конца — жду этого мгновенья. Жду и не дождусь, когда мир отомстит за обман. Если же не мщение, то лучше гибель и мрак. Тогда уж надо идти в самый смрадный переулок и повеситься на первом фонаре. — Василий Васильевич жестко улыбнулся, махнув рукой, и снова зашагал по комнате.
Федор Михайлович молчал. Считал ли он выгоднейшим для себя это молчание или в нем был скрыт новый смысл, он и сам это неясно чувствовал.
Но по уходе Василия Васильевича он долго думал о независимости духа и почти с наслаждением разбирал все сплетения своих мыслей. В сплетениях было уже нечто чадное и почти головоломное. Ведь он обещал доказать Степану Дмитричу, что дважды два — пять, а тут вдруг ему же самому доказывают это дважды два, и он не верит, что пять.
Математика оставалась непреодоленной.
В голове стоял серый туман, и Федор Михайлович с отчаянием проникал в поверженную идею, — впрочем, достаточно видя свое бессилие и даже любуясь загадочностью поставленных перед собой целей, которые, мол, тверды, как камни, но сдвинуть их — вот для этого и нужна математика. Уж конечно замелькал в уме Белинский, а за ним засуетился и Спешнев, оба устранителя исторических призраков, и Федор Михайлович потоптался даже с минутку на положительных науках — во имя здравого смысла и сокрушения обмана.
— Допустить н е д о п у с т и м о е! — в сотый раз подскочил он как бы в жару и почувствовал при этом вокруг себя внезапно разверзшееся необозримое пространство. — Не знаю, а вижу. Не знаю… — перебирал он про себя. — А вижу. — Он оглянулся назад: дверь была закрыта, но ему почудилось, будто кто-то там притаился за нею (уж не Василий Васильевич ли?), стоит и подслушивает его собственные мысли… Он даже хотел вскрикнуть, но тотчас же и остановился посреди комнаты в нерешительности, как бы опомнившись. — Что же это я?.. — тихим и ослабленным голосом добавил он и будто даже улыбнулся. Прошло несколько странных молчаливых мгновений.
Федор Михайлович виновато и озабоченно присел у стола. Он немного отпил из стакана холодного чаю и посмотрел в темное окно. И хоть вид у него был самый независимый, тем не менее он остро почувствовал тоскливое беспокойство и одиночество.
— С каких же пор я одинок? — забродил в голове неожиданный вопрос. — Впрочем, с моею целью я не буду одиноким. Ведь замыслил горы сровнять, историю обернуть анекдотом. Известить мир о величайших ошибках и должном исправлении.
Он тихо улыбнулся, видимо утешая себя, встал, прошел два шага и опустился на кровать. Потом снова встал, сиял шинель и