— Хоть бога не приплетай, — продолжал он сердито. — Не с твоим грязным рылом да на паперть.
Хартлебен хотел возразить, но его опередил Ян:
— Да закрой ты свою вонючую пасть! Пятерых ты укококал, да? А может, пять сотен?! Языком ты горазд молоть, черт тебя побери!
— О боже, боже, — Хартлебен скривил ханжескую физиономию. — И ведут же себя — как дикари.
— Сдохнуть бы им с голодухи! — упрямо повторил Бёгеляйн.
А Ян все цеплялся к Хартлебену:
— Не думай, что раз ты тут с самой Польши, мы будем терпеть твое хвастовство! А что ты там делал, в Польше своей, и во Франции, и где ты там еще побывал? Сидел в тыловых частях, разъезжал на машине, как какой-нибудь разожравшийся генерал! Вот и вся твоя война. Сочувствую, но не придумали еще óрдена вашему брату — какой-нибудь шины в дубовых листьях на шею или еще чего в этаком роде!
Хартлебен хоть и служил с самой Польши, но первые два года шоферил, так что даже за выслугу лет не получил никакой награды и явно переживал по этому поводу. К нам его прислали пару недель назад; и у нас у всех награды были — у всех, кроме него.
Хартлебен умолк. И даже рта не раскрыл, когда Тиле насмешливо объявил:
— Что и говорить — портит бензин характер. — Но было видно, как с угрозой дрогнули его черные, сросшиеся у переносицы брови.
Бёгеляйн все не мог отвести глаз от колонны пленных. И опять затянул свое:
— Хоть бы им всем подохнуть с голодухи!
Тут Хартлебен приободрился и поддакнул:
— Только на это они теперь и годны. И сделают это, можешь не сомневаться.
— Хватит чушь молоть, — устало сказал Бадер.
— Скорее мы тут околеем! — добавил Мольтерер.
Но на сей раз Хартлебен решил не сдаваться:
— Да подохнут, подохнут они от голода — все как один, уж поверь!
Всем нам надоело с ним препираться, только Бадер, подойдя к Хартлебену вплотную, молча уставился ему прямо в глаза.
— А пялиться на меня нечего, — огрызнулся Хартлебен, — понял! Что, не видел я их, что ли, под Киевом? В лагерях, где они складывали своих покойников, как дрова, штабелями, а те лежали ну прям обглоданные селедки!
Бадер продолжал смотреть Хартлебену в глаза — молча и тупо, а Ян опять съязвил:
— Если думаешь, что нам по нраву твое хвастовство, то заблуждаешься!
С дороги нас позвал лейтенант. Мы поднялись, я перекинул через плечо ленту с патронами, на Кубалеково плечо взгромоздил ручной пулемет, и вразвалку мы выдвинулись на дорогу — строиться. На ходу Хартлебен успел бросить Яну:
— А про Киев можешь мне не рассказывать. Знаю, сам все видел. И все там было как надо, не сомневайся!
Словом, мы накопили друг на друга немало зла, но ведь и от ругани легче не становилось. Просто мы уже усвоили, что война — дело самое что ни на есть дрянное.
Построившись на дороге, обнаружили: не хватает Больза. Оглянулись: Больз все еще на насыпи. Лежит. Мольтерер с Герцогом — бегом за ним. Оказалось: он без сознания. Усадив Больза, как на носилки, на карабин, они притащили его к нам. Крикнули санитара, клич покатился по рядам, но прежде, чем санитар явился, откуда-то с переднего края подкатил танк-разведчик, и танкисты забрали нашего бедолагу с собой. Это был уже второй случай коллапса за сутки.
Полк двинулся дальше. Маршировали до самых сумерек, не зная толком, куда двигаемся и зачем. Я спросил Кубалека, не испробовал ли он мою технику. А техника моя заключалась в том, что на марше на полную катушку надо загружать одну ногу, вторую словно бы приволакивать, а через пару километров ноги менять. Кубалек даже не обернулся и ответил так тихо, что я едва разобрал:
— Не до того… Сил нет…
Наконец в каком-то местечке привал. Третья рота встала на караул, а наша разбрелась по домам в поисках постоя. Вдвоем с Герцогом мы отыскали на отшибе довольно чистую избу. В горнице сидело несколько женщин с детьми, один совсем еще младенец. Я уже достаточно знал по-русски, чтобы объясниться, — впрочем, мои потребности никогда не превышали моего же словарного запаса; но тут я был так измотан, что все русские слова напрочь вылетели из головы. Я только и сумел показать жестами: мол, мы поспим тут, и хорошо бы чего-нибудь пожевать. Но едва я потыкал правой рукой себе в рот, как со стула поднялась старуха и отрицательно замотала головой. В этих краях люди действительно бедствовали, а кроме того, мы знали: если у них и припрятаны где-нибудь запасы, никакими силами не заставишь выдать их нам. Пока я вел переговоры, Герцог побежал к речушке — мы как раз пересекли ее по дороге — помыться, а у меня и на это сил не осталось. Я опустился на лавку напротив печи, вокруг которой собрались русские, и едва сел, как потянуло на зевоту, сразу же перешедшую в душераздирающий кашель. Старуха молча и внимательно наблюдала за мной — как я стягиваю с ног сапоги: носком правого подцепив пятку левого, я избавился от одних тисков, но когда попробовал проделать то же со второй ногой, ничего не вышло — без сапога пальцам было больно служить упором, пришлось прибегнуть к помощи рук. Наконец я снял и носки и, оглядывая свои грязные, опухшие ноги, вновь перехватил старухин взгляд. Два дня назад во время ночной тревоги я потерял портянки и с тех пор ходил в носках; стоило встряхнуть ими — поднималась туча пыли. На ногах, словно присыпанных угольным порошком, отпечатался от носков сероватый узор — смесь пыли и пота. Старуха, увидев это, вышла из горницы и вскоре вернулась с лоханью, наполовину наполненной водой. Согнувшись в коленях, прикрытых длинной юбкой, она молча поставила лохань передо мной. Я окунул ноги в воду. Ее холод так обжег, что зашлось сердце. Но с этой неприятностью легко можно было мириться. Я стал тереть икры, смывая с них грязь. Вымыв ноги, смазал их оленьим жиром — этому научился еще в детстве, когда целыми днями бродил по долинам Эннса и богемским горам вокруг Млтавы. Но здесь, в России, и олений жир не спасал, да и не всегда он был под рукой. Поблагодарив старуху и снова натянув носки, я вышел во двор. Колодец. Какая-то пристройка — для кур или коз. Что ж, все не так уж плохо. Я снял с себя робу, спустил до пояса нательное белье, превратив его в подобие фартука, и не спеша вымыл лицо, шею, руки, подмышки, грудь, спину, а под конец и голову. Краем глаза я видел, как старуха возится в сарае с какой-то рухлядью, но это меня не беспокоило — оружие и патроны всегда при мне, близко она все равно не подойдет. Я долго еще плескался у колодца, напоследок прополоскал рот и прочистил забитые пылью ноздри и уши. Наконец оделся, вернулся в избу. В печи горел огонь, на огне стоял горшок, а в горшке варилась пшенная каша. От той каши мне и достался почти целый половник, как и ребенку, сидевшему за столом рядом со мной. Поначалу я старался есть как можно медленнее, чтобы по-настоящему насладиться нежданным подарком и не навредить отвыкшему от пищи желудку. И все же укротить свой голод не смог — быстро-быстро до самого донышка опустошил миску.
Да, нынешний голод и впрямь был невыносимым и совсем не похожим на тот, что приходилось знавать прежде. Одна только мысль и сверлила мозг: как с такой голодухи маршировать дальше. Правда, в последнее время жжение и потягивание внизу живота прекратились, по телу разлилась обморочная вялость, а в голове, наоборот, появилась небывалая легкость, но такое было чувство, что кожа на животе вот-вот прорвется. Все время хотелось пить, но, напившись, мы испытывали каждый раз тошноту, а есть после воды хотелось еще сильнее. Слюна во рту набухала, склеивалась, все мысли были только о еде. Казалось, ни на что другое мы уже не способны. И вот теперь я опорожнил целую миску пшенки, вылизал ее до самого донышка, чего не захватилось ложкой, выскреб пальцами, а пальцы облизал. Конечно, я не наелся и все же испытал величайшее удовлетворение оттого, что поел; я пытался припомнить, сколько все-таки дней провели мы без еды: именно это было в нашем походе самое трудное. И еще я подумал, что и Кубалек, и Бадер, и Мольтерер так же мучаются, как недавно мучился я. Но старуха, накормившая меня, просила никому о том не рассказывать, потому что каша предназначалась для малыша — без нее он точно помрет, а больше в доме ничего нет, да и пшенки осталось совсем немного. А у меня из головы не выход ил Кубалек, что совсем недавно маршировал передо мной; когда строй останавливался и все валились друг на друга, то есть задние на передних — как домино, всегда получалось, что Кубалек раньше других вываливался из ряда; лицо его багровело, вокруг глаз набухали темные круги, он падал, и колени его — это было хорошо видно — долго стучали друг о дружку. Когда нас снова поднимал приказ строиться, я помогал Кубалеку встать на ноги и накинуть на плечо ремень автомата, так что Хартлебен, случившись как-то поблизости, даже съязвил: «Неси заодно и его автомат, а я понесу за вас ответственность». Вообще-то это старая хохма, но Кубалек так озлился, что хватил Хартлебена по башке; у того на голове была каска, и от слабосильного удара Хартлебен лишь пошатнулся и тут же схватился за пистолет — хорошо Герцог успел броситься между ними. «А то и до пальбы дошло бы, — рассказывал потом Эдхофер. — Прикончил бы его на месте, и все дела». Я, правда, считал, что со стороны Хартлебена все кончилось бы пустыми угрозами — после истории с ручной гранатой его можно было считать мастером по части пустых угроз. Он тогда ворвался с двумя парнями в чью-то избу и потребовал себе тотчас яиц и масла, а ничего не получив, стал размахивать у русских под носом пистолетом; те стояли молча, ничего ему не давали, и тогда Хартлебен выхватил ручную гранату — он всегда носил ее в сапоге — и пригрозил, что сунет гранату в печку и взорвет к чертям собачьим всю лавочку. Но русские по-прежнему молчали, даже не шевельнулись, а главное, ничего ему не да дали, и тогда Хартлебен, почти свинтив с гранаты предохранитель, подскочил к печке. Грозно глядя русским в глаза, он снова потребовал яиц и масла, но они опять на него даже не взглянули, и парни, что были с Хартлебеном, поняли: положение серьезно, даже слишком — и прежде всех это понял сам Хартлебен; и поскольку ему не удалось добиться от русских хоть чего-либо — ни запугать их, ни просто привлечь их внимание, ни установить с ними хоть какой-то контакт, — то ему не осталось ничего другого, как закрутить предохранитель обратно, и, сунув гранату за голенище, ретироваться к двери; в дверях он еще раз погрозил русским пистолетом, но теперь с таким же успехом он мог грозить им и соломинкой. Пришлось покинуть избу не солоно хлебавши, а те двое, что были с Хартлебеном, потом потешались, и с ними вместе смеялись над Хартлебеном все остальные, втайне восхищаясь этими русскими, которые и с места не сошли. С тех пор Хартлебен все искал повод доказать нам, какой он крутой на самом деле. И о Хартлебене я тоже сейчас думал. И еще о том, а не умрет ли теперь от голода младенец, оставшийся без пшенки. И что старухе я обещал никому о каше не говорить. И что слишком уж легко обещал ей это, пока был голоден.