Ян присоединился к нему, и Мольтерер не стал настаивать. А кошка меж тем, выгнув спину, продолжала кружить над своей жертвой. И стало ясно: мышка смирилась с участью. Больше она уж и не дрыгалась, что было бы естественно в ее положении. Правда, Эдхофер предположил, что мышка просто собирается с силами для решающего броска. Но Мольтерер был убежден: силы ее истощились, и она осознала всю бессмысленность сопротивления судьбе, безмолвно, но непререкаемо предначертанной ей кошкой, поняла, что неразумно тратить последние силы на бунт, который был бы только изматывающим самообманом. Кошка то поглаживала мышку лапой, то слегка, будто случайно постукивала по ней мягкими подушечками. Мышка легко переворачивалась под ее ударами и признаков жизни не подавала. Тогда кошка снова прибегла к старому трюку: зайдя сзади, она замерла, вперившись в мышку посверкивающими глазами. И опять попалась мышка на эту уловку; правда, сил, чтобы бежать, у нее совсем уже не было, и она только дернулась слегка. И опять подскочила кошка, и поймала ее лапами, и вцепилась в нее зубами, и стала ловко волтузить мышку по полу, вонзившись когтями в ее жалкую шкурку, да так быстро, что мой фонарик за ней не поспевал. Наконец кошка снова отпрянула, и Мольтерер сказал:
— Ну всё, наигралась досыта.
Мышка лежала — теперь уже не на животе, а на боку, лежала долго — и вдруг перевернулась на все четыре лапки и опять попыталась двинуться прочь. Тогда кошка, уже и вовсе не торопясь и не сомневаясь в своей победе, лениво приблизилась к ней и лениво сбила ее на бок. Теперь с мышкой и вправду было покончено, и это поняли все; поняла и кошка: взяв свою добычу в зубы, она исчезла с ней в темноте.
— И все же она не сдавалась, до конца не сдавалась, — сказал я.
И только тут до меня дошло, что мышка не пищала, не пискнула ни разу, но молча вела свою безнадежную борьбу.
Тем временем поспела каша, и мы с жадностью на нее набросились, не дав ей хоть немного остыть. Взглянув на женщину с ребенком, я постарался сесть так, чтобы не встречаться с ними взглядом.
Когда поели, Мольтерер сказал, облизываясь:
— А все-таки надо было мышке немного помочь, а?
Но никому не хотелось обсуждать эту тему, и все отправились по избам, где расквартировались, только Кубалек, Бадер и Мольтерер остались со мной.
Распределились по караулу. Мольтерер притащил в избу сена, поверх которого мы расстелили плащ-палатки, а в изголовье пристроили ранцы. Все русские покинули избу, одна старуха осталась у печи. Она и свет потушила. А мы, отщелкнув от автоматов рожки и рассовав их по карманам, улеглись.
И вот я лежал и думал о Герцоге, которому не пришлось есть эту проклятую пшенку, откосил, зараза, думал я со злостью, бросил меня в такую минуту, не поддержал. Но вскоре переключился на русских и стал думать о них. Сами ведь всё припрятали, вот и поплатились, злодеи. Потом я стал думать о мышке: а интересно, чем кончилось бы дело, если б мы и вправду ей помогли; пусть бы Мольтерер и сделал это, думал я, сердясь на него за то, что он этого не сделал; а интересно, чем бы все закончилось, если бы не мой крик. И о чем бы я ни думал, я смутно понимал, что над всеми моими мыслями витает что-то… ну, словом, роковое, что ли. Мысли в беспорядке путались: то русские в горнице, то мышка с кошкой, то Герцог, то горящие избы — и вот я уже не разбираю: думаю или сплю.
Но нет, я не спал. Вообще-то все, о чем я думал, могло быть сном, но я не спал. Слишком тяжелы были мои думы — даже для сна, ибо и кошмарам отведено свое время, после которого наступает забытье.
А то, что произошло дальше, я забыть не смогу.
Мне казалось, я лежу с закрытыми глазами, но это было не так, потому что совершенно явственно я вдруг увидел, как старуха поднялась от печи и направилась ко мне. Липкий страх мгновенно сковал мое тело — навалилась обморочная беспомощность; в грозной тишине я слышал дыхание товарищей, от приближающейся неизбежности хотелось поскорее закрыть глаза. Но как их закроешь?! И вот старуха приблизилась ко мне, склонилась надо мной, протянула свою руку и — перекрестила мой лоб.
И сразу вслед за тем она тенью выскользнула из избы, оставив меня наедине с моим несчастьем, с моей низостью, наедине с моими никому не нужными мыслями. Я не мог уснуть, но теперь перестал и думать. Мне незачем было думать, ибо теперь я знал, что мне нужно было узнать: что я побежден — до конца моей жизни. С этого мгновения я знал: даже если мы дойдем до Владивостока и победим весь мир, для меня эта война закончилась поражением — и не только эта война.
На другое утро мы продолжили марш-бросок. Где-то к обеду прилетел «юнкерс» и сбросил нам пару продовольственных контейнеров — хлеб, шоколад, мясные консервы. Все это мне показалось безвкусным, но я заставил себя поесть. Мы ведь не знали, когда еще доведется пообедать.
Герт Ледиг
Связной
(Пролог)
Перевод В. Позняк
Перевернуться в гробу своем обер-ефрейтор уже не мог, ибо не было у него никакого гроба. В трех верстах от Подрова, приблизительно в сорока верстах южнее Ленинграда, он угодил под залп реактивной установки, его швырнуло в воздух, и он повис с оторванными руками, головой вниз, на голом остове, который когда-то был деревом.
Унтер-офицер, катавшийся по земле с осколком в теле, и понятия не имел, куда подевался его пулеметчик. Взглянуть мельком вверх ему в голову не пришло. Ему и своих забот хватало.
Остававшиеся в наличии два человека из их отделения сбежали, не обратив на своего унтер-офицера никакого внимания. Если бы им кто-нибудь потом сказал, что они должны были попытаться снять обер-ефрейтора с обрубка дерева, они с полным правом сочли бы того сумасшедшим. Обер-ефрейтор, слава богу, был уже мертв. Получасом позже, когда изуродованный ствол дерева был срезан пулеметным огнем почти под корень, его обезображенное тело все равно упало на землю. Тогда он потерял еще и ногу. Превратившиеся в лохмотья рукава его мундира были липкими от крови. Когда обер-ефрейтор наконец коснулся земли, он был уже половиной трупа.
С уничтожением этого пулеметного расчета для штурмовой группы русского лейтенанта освободилась узкая мощеная бревнами гать. Лейтенант подал знак танку, что ворочался перед тающей кучкой красноармейцев. Загремели цепи. Минуту спустя то, что осталось от обер-ефрейтора, было расплющено, как катком, и у красноармейцев не было даже возможности обыскать его подсумок.
После того как гусеницы прошлись по обер-ефрейтору, еще и самолет-штурмовик вогнал свои разрывные снаряды в месиво из изорванного в клочки обмундирования, плоти и крови.
Вот тогда-то обер-ефрейтор обрел наконец покой. Четыре недели источал он сладковатый запах — до тех пор, пока его кости еще валялись в лесной траве. Но гроба своего он так и не обрел.
Спустя два дня после того, как обер-ефрейтор потерял руки, капитан подписал извещение, подготовленное фельдфебелем. Обычно таких извещений скапливалось несколько. В тот день капитан подписал их семь. Фельдфебель и при такой работе не забывал о дисциплине: извещения складывались им стопкой, по порядку, согласно воинскому званию пропавшего без вести. Извещение об обер-ефрейторе следовало за извещением об унтер-офицере. Тем самым фельдфебель придавал делам определенный порядок. И это способствовало тому, что фельдфебель сделался на командном пункте роты человеком незаменимым. А то, что, действуя так, он повиновался именно судьбе, он не знал. Только обер-ефрейтор смог бы сообщить, что унтер-офицера накрыло первым же залпом и что сам он был с силой брошен в воздух секундой позже. Но обер-ефрейтор больше не мог докладывать. К тому же у него не было руки, чтобы приложить ее к стальной каске, отдавая воинскую честь. Так по неисповедимому решению все было направлено в нужное русло.
Капитан уже отвык, подписывая извещения, спрашивать фельдфебеля, был ли погибший женат и жива ли его мать. Когда будут подписывать извещение о нем самом, то тоже ничего не спросят. В конце концов, эти вопросы никому благодеяния не оказывают. Погибшему все равно. Капитан хотел жить, как и все они хотели жить. И пришел к убеждению, что лучше не быть героем, зато остаться в живых.
Как только к тому представлялась возможность — а она представлялась почти каждую ночь, — он пытался заключить сделку с богом, о котором последние десять лет не вспоминал. Он предлагал богу — в зависимости от силы огня, обрушивавшегося на блиндаж, — то руку, то ногу. В качестве добровольной платы за свою жизнь. Когда русские штурмовали гать, он в качестве жертвы предлагал богу даже обе ноги. Только о зрении своем капитан никогда не заикался. В своих молитвах он избегал говорить об этом.
Но бог не выказывал до сих пор желания заключить с ним сделку. Может, таким образом бог мстил ему за десять лет отступничества? Капитану было трудно — спустя столь долгое время — опять установить с ним отношения. Вести разговор с позиций штудиенрата[10] при данных обстоятельствах было бы смешно. Намного лучше предстать перед господом в качестве командира роты. Но в таком случае легко ли вести переговоры о собственной жизни? В этой роли капитан был вынужден каждый раз откладывать свою просьбу под конец молитвы. И ее важность он мог обосновать только тем, что объявил себя готовым на особые жертвы. К идее просто униженно просить бога сохранить ему жизнь он пришел гораздо позднее — когда был вынужден ожидать в своем блиндаже, бросит туда русский, находящийся снаружи, ручную гранату или нет. После десяти лет работы учителем капитан не мог знать, что бога к исполнению таких просьб не принуждают.