Община пела. Пела по-итальянски, весело так пела.
Пели в зале санатория. От этих песен пахло морем и беззаботным запахом жареной кукурузы.
Песни эти были — клятва на верность общине. Совместным пением — вот чем я проверял бы лояльность.
Пение напоминало настоящую Италию, но не северную, а южную.
Не Альпы, не снег в горах, не чёрные на этом снегу силуэты монастырей, не безымянную розу, а именно море и запах подгоревшего при готовке масла.
Итак, южная Италия. Нетвёрдая водочная речь итальянцев наслаивалась на гитарный перебор, и песни неслись мимо абстрактной мозаики, над фальшивым мрамором пола.
В них была память о Фёдоре Полетаеве и Красных бригадах, настоящих Красных бригадах, которые были полны надежды на победу и Сталинград. Как-то давным-давно, на чужой земле, я слушал «Чао, белла, чао», зная, что имеется в виду именно «прощай, красотка, а если я паду в бою, возьми мою винтовку»… И была в этой песне наивность веры в настоящий Сталинград и придуманную Красную Армию, и в то, что вот ещё потерпеть — и будет всем хорошо. Хотя пели всё это нестройно люди простые, граждане, наоборот, северной Италии. С католицизмом у них отношения были более сложные, сложнее, чем мои отношения с итальянским языком. Однако мы сходились в методах использования этилового спирта и надеждах на братство и интернационализм.
Интернационализм проникал повсюду. Особенно это было заметно в шуршащем и хрипящем эфире, звучание которого я любил с детства. Этот электромагнитный шорох был особенно заметен в чужом, далёком месте.
Я всегда предпочитал приёмник магнитофону. В недавнем, или уже давнем, прошлом телепрограммы оканчивались в половине двенадцатого ночи, а в полночь, вместе с гимном, умирало радио.
Тогда я уже жил один, и мне казалось, что в этой ночи я отрезан от мира.
Содержимое магнитной плёнки было предсказуемо, и только радио могло меня спасти.
Я уповал на приёмник, который в хрипах и дребезге коротковолнового диапазона рождал голос и музыку. Тогда одиночество исчезало. Тонкая выдвижная антенна связывала меня со всеми живущими.
В приёмнике что-то булькало и улюлюкало, но я знал, что эти звуки будут жить всю ночь, будут продолжаться и продолжаться, и не угадать, что начнётся за этим шумом и речью, а что последует дальше.
Непредсказуемость и вечность ночного эфира внушала надежду, и приёмник звенел в углу единственным собеседником.
Голос и одиночество несовместимы — вот в чём прелесть этой ситуации.
В чужих городах самое хорошее время — позднее утро. Запах высыхающей на траве росы. Время, когда жители разошлись по делам; поют пернатые, за кустом виднеется что-то хвойное, а там, дальше, в соседнем дворе — облако цветущей вишни.
Я сидел и слушал радио — средние волны были оккупированы французами, длинные — немцами, на коротких царило заунывное пение муэдзина.
Иные диапазоны мне были недоступны.
Включение и выключение света, работа кипятильника, его включение и выключение — всё отзывалось в моём приёмнике, кроме голоса с Родины. Однажды русский голос в приёмнике, как бы в наказание за то, что первый раз, прокручивая ручку настройки, я им побрезговал, — исчез, пропал, превратился в шорох и шелест.
Забормотал какой-то другой радиочеловек, которому, казалось, накинули платок на рот. Забормотал, забился он под своим платком — видно, последние минуты подошли, и надо сказать главное, сокровенное — но ничего непонятно, уже и его миновала полоса настройки, отделяющая большее от меньшего, будущее от прошедшего.
Волна менялась, плыла. Цензурированное уходящей волной сообщение приобретало особый смысл.
И совсем в другое время в той чужой стране я поймал по какому-то (кажется, именно итальянскому) радио эту же коммунистическую песню. А песня была не какая-то, какая-то она была лишь в первое мгновение, потому что дальше всё было понятно, несмотря на чужой язык. «Чао, белла, чао…» И опять был в этой песне отсвет великой идеи, и всё это мешалось с червонными маками у Монте-Кассино да песнями Варшавского гетто, русской «Катюшей» да медленно разворачивающимся «Эх, дороги, пыль да туман…» — всем тем, с чем люди жили и помирали, когда и где было назначено свыше — просто и с болью.
Не героически, в общем.
Есть у Хемингуэя такой рассказ, вернее — очерк: едут два приятеля по Италии, останавливаются перекусить в придорожных ресторанах, где к ним подсаживаются немного испуганные проститутки. Испуганы они оттого, что Муссолини борется за нравственность и запретил публичные дома.
Это фашистская Италия, в которой жизнь только начинает меняться — трафаретные портреты дуче сопровождают приятелей по дороге, и с лозунгов «Vivas!» стекает не кровь — масляная краска.
Нам эта страна неизвестна. В записных книжках Ильфа приводится такой диалог:
— Что у нас, товарищи, сегодня в Италии? В Италии у нас фашизм.
— Нет, товарищ лектор, у нас фашизма нет. Фашизм — в Италии!
Ильф иронизирует над казённым языком политпросвета. Но диалог отдаёт мистикой. В нём есть много того, что наводит на размышления. История фашизма в стране, которая, надсаживаясь, затыкала лучшими своими детьми амбразуры, история фашизма в стране, которая заплатила самой дорогой ценой за уничтожение фашизма, история его в этой стране неизвестна.
Клио в этой стране редко приглашается к столу. Она нелюбима.
Мы знаем об Италии того времени по Висконти и Феллини, по смешному топоту фашистов, бегущих по пыльной площади маленького городка.
Да ещё имя — Бенито Муссолини. Есть редкие, но известные всему человечеству личности, даты смерти которых человечество помнит лучше, чем даты рождений. Нет, есть некоторое количество последователей, которые помнят, например, что Гитлер родился в 1889-м, а Муссолини — в 1883-м. Но человечество помнит год смерти, а год у них один и тот же — сорок пятый. Это не дата смерти фашизма.
Итальянский фашизм принято считать опереточным. Рассказывают, например, такой анекдот. Незадолго до начала политической деятельности безработному тогда Муссолини предложили завербоваться на работу в Южную Америку. Он сказал, что посоветуется с Судьбой, и кинул монетку. Та выпала иначе. Результат известен.
Гадать о случайности здесь — всё равно что воображать карту Европы в том случае, если бы Гитлера убили во время Пивного путча.
Есть такая история: в 1934 году, после убийства Дольфуса и попытки нацистского путча, Италия двинула свои войска к границе, и Германия была вынуждена отступить.
Аншлюс был отложен на четыре года. Неправомочен вопрос — кто из этих врагов-партнёров лучше. Оба режима — хуже.
Но — по-разному.
Итальянец, закоченевший в русском снегу на Северном Дону в последних месяцах 1942 года вызывал даже некоторое сочувствие. Ты-то куда, брат? Зачем?
Вернёмся к Хемингуэю. Я так часто цитирую его не потому, что из его книг несколько поколений советских людей составили себе представление о том, как происходит жизнь на Западе, хотя и поэтому тоже. Я цитирую его потому, что он любит землю к югу от Альпийских гор.
Вернёмся к его рассказу — фашист на велосипеде штрафует путешественников, манипулирует квитанциями, хочет нажиться на своей фашистской должности. Он чем-то более симпатичен, чем пунктуальный немецкий шуцман. Может, тем, что он не был охранником в Освенциме.
«Chi ti dice la Patria?» — «Что говорит тебе Родина?», так называется этот рассказ.
В октябре 1943-го она сказала «да» Гарибальдийским бригадам. Она сказала «да» движению Сопротивления, и на вопрос «A chi Italia?» — «Кому принадлежит Италия?» — на тот вопрос, на который маленький фашист с плакатов гордо отвечал Нам! теперь могли отвечать только победившие.
Диктатура — именно диктатура — Муссолини пала 25 июля 1943-го, и хотя Муссолини ещё был главой государства, был главой Итальянской социальной республики, расстреливал партизан и заговорщиков (в том числе собственного зятя) — но это уже была агония.
Наконец, пятьдесят лет назад, 28 апреля он был казнён — единственный казнённый европейский диктатор, за исключением, может быть, Чаушеску.
Он был не первым учеником. А пока жил во мне рассказ Хемингуэя — два человека путешествовали по Италии, представляются немцами — это почти знамение, но войны ещё нет, Муссолини вытаращенными глазами смотрит со стен домов.
Идёт 1927 год.
Много лет спустя, когда век уже готовился ринуться с раската, 19 апреля невнятного года, в годовщину восстания года в Варшавском гетто я слушал другие песни. Девочка пела на идише — об этом. Она не говорила ни на одном из языков, что были известны мне, а я не говорил на её языках.
Кругом пустой комнаты в пригороде текла интернациональная ночь, подушки были смяты, и горьки небогатые французские сигареты.
«Не говори, что ты идёшь в последний путь» — вот какие были слова в этой песне еврейских партизан. А положены они были на мелодию братьев Покрасс. И песни Варшавского гетто текли вместе с ночью к утру.