Лотман говорил о двух утопиях, что описаны Карамзиным — швейцарской и английской, где первая есть утопия разумно регламентированного общества, а английское общество есть общество сребролюбия.
Карамзин в споре Россия или Европа замечал оптимистично: «Россия есть Европа».
Время вылилось вон, и теперь непонятно даже — что есть Россия. Границы изменились, и изменились правила.
Он писал не реальные путевые заметки, а создавал тот самый идеологический конструкт. В них смещено время пребывания в Париже и Лондоне, додуманы обстоятельства и персонажи — «Таким образом мыслил я в Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которыя со временем будут моими.» Так происходила операция, обратная той, которой я занимался в Москве, конструируя свою Европу. Можно придумать собственные впечатления, когда вернёшься за письменный стол.
Впечатления замещаются, вскоре подлинных не отличить от мнимых — как перепутанную мебель в мемориальном музее.
Так мешаются дорожные звуки в памяти стук колёс, звяканье ложечки в стакане, гудение самолёта, расталкивающего воздух.
Причём Карамзин писал, совсем как мой компьютер, что невзначай предлагал мне заменить верх на верьх.
Я примерял Карамзина на современность. В 1820 году Карамзин произнёс по поводу Испанской революции: «Боюся крови и фраз». И я разделял это суждение. В этом не было особого героизма, так говорят о вреде курения.
Во всяких учёных книгах говорилось, что вопреки петровско-ломоносовской традиции государственной службы как общественного служения Карамзин вслед за Новиковым опирается на частное служение.
Может, в этом корень карамзинской эстетики: поэт делает с пейзажем то же, что земледелец с садом.
Говорилось в этих учёных книгах также, что в восемнадцатом веке существовал гибридный тип путешествия, образцом которого являются писания Дюпати (которые я, конечно, и не думал читать) и собственно стерновские странствия. Я не много понимал в этом. Слова теряли смысл, превращаясь в звук.
«Стернианская традиция опустилась к моменту написания „Писем русского путешественника“ в область массовой литературы, — сообщал Лотман. — Языковая установка на узус характерна для Карамзина и имеет принципиальное отличие от установки на стилистическую норму.» И это было для меня лишь звуком, но буквы в книге хранили чужие дорожные впечатления.
Записывал свои впечатления Карамзин так: «Гердер невысокого росту, посредственной толщины и лицом очень не бел». И память услужливо, действительно услужливо, подсказывала то место из энциклопедии русской жизни, в котором говорилось об Иоганне Готфриде Гердере. Берлин же Карамзин нашёл до чрезмерности вонючим. Берлин был тогда городом не значащим, не значимым.
Видел Карамзин и Гёте, видел через окно и нашёл, что гётевский профиль похож на греческий.
В Страсбурге он нашёл на колокольне «и следующия русския надписи: мы здесь были и устали до смерти. — Высоко! — Здравствуй, брат, земляк! — Какой же вид!»
Я хорошо понимал механизм их появления. Были в моей жизни люди, которые говорили о путешествии за границу как о некоей гигиенической процедуре. Давно, дескать, не ездили, произносили они с интонацией стоматологического разговора. Надо бы прокатиться за кордон. Пивка попить в Мюнхене. На Кипре погреться, поплавать с аквалангом в Тунисе. После обильного ужина они начинали дружить с русской письменностью.
Видал и я похожие надписи в разных странах. Например, нашёл в Иерусалиме знакомое трёхбуквенное слово напротив голландского посольства, а в Брюсселе обнаружил его рядом с писающим манекеном. Тем и хорош русский язык, что в нём некоторые слова можно обозначить определённым количеством букв. Об этом много написано, и самодеятельная кириллица в чужих городах меня не радовала. Русский путешественник должен марать бумагу, а не иностранные стены.
Существительные должны быть дополнены глаголами, между ними обязаны рыскать прилагательные, предлоги — стоять на своих постах, а флексии — отражать взаимную связь их всех. И суть не зависит от количества букв в словах. В наших словах звук и ясность речи, пение гласных и твёрдая опора согласных. В них дорога между смыслами. В них прелесть путешествия и тайна частных записок русского путешественника.
Карамзин писал дальше: «Представляли Драму: „Ненависть к людям и раскаяние“, сочинённую Господином Коцебу, Ревельским жителем. Автор осмелился вывести на сцену жену неверную, которая, забыв мужа и детей, ушла с любовником; но она мила, несчастна — и я плакал, как ребёнок, не думая осуждать сочинителя. Сколько бывает в свете подобных историй!»
Для меня это была история литературной Лилит, предваряющей появление Анны Карениной. Однако меня посещало и иное наблюдение: когда я тыкал карандашом в женские романы, систематизировал и классифицировал, я вдруг замечал, что начинаю любить этот жанр. Так Штирлиц, проведя много лет в Германии, обнаруживает, что начинает думать, как немцы, и называть их «мы». И вот, читая женские романы, я улавливал сентиментальное движение собственной души, переживание, что иногда заканчивается закипанием в уголках глаз, пристенным слёзным кипением.
Я дочитался Карамзина до того, что иногда писал в дневник его слогом. «В баре спросил я коньяку. Женщина ответствовала, что его мне не даст.
Отчего же? Коньяк фальшив, выпейте лучше водки. Но водки душа моя не желала. Водка была мне чужда. Её я пил достаточно на протяжении нескольких дней.
Однако ж пришлось пить.
Понеслась душа в рай, как говаривал любезный приятель мой, литературный человек Сивов».
Стояли страшные морозы. Потрескивали от них ледяные стёкла. Я вспоминал то, как несколько лет назад жил на чужой даче. Это было мной многократно пересказано и несколько раз записано. Память превращалась в буквы, и реальность давних событий уменьшалась. Текст замещал эту память, точно так же, как этот текст заместит удаляющийся в даль памяти трескучий мороз. Времена сходились, чувства повторялись. Время текло, и так же одинаково события протекали мимо меня летом и зимой.
Однажды мы взяли с собой на католический семинар некую изящную барышню. Я был влюблён в эту барышню, и оттого воспоминания о ней жестоки и несправедливы.
В дороге она рассказывала нам о светской жизни. Среди событий светской жизни главным было посещение бани вместе с какой-то рок-группой.
Потом она увидела полуразрушенный пионерский лагерь. С мозаики в холле на неё печально глядела девочка — не то узница чьих-то концлагерей, не то чернобыльская жертва. В руках у девочки был, весь в скрученных листьях, фаллический символ, печальный и увядший.
В комнатах, расписанных по обоям англоязычными надписями со множеством ошибок, стекала по стенам плесень. Кучки комаров замерли выжидательно на потолке.
Изящная барышня стала похожа на мозаичную фигуру из холла. Жухлый цветок в её руках, правда, отсутствовал.
Приятель мой, Лодочник, принёс откуда-то второй матрас и спал под ним вместо одеяла. Комары сидели на этом матрасе, терпеливо ожидая, пока Лодочник высунет из-под него ухо или нос.
Впрочем, другой мой приятель несказанно обрадовался. Он радостно подмигнул мне:
— Теперь-то Лодочник будет храпеть вволю, а мы ничего не услышим!
Печальная светская барышня слонялась между общинными людьми, попинывая мебель, а мы рассуждали о том, пропустить ли утреннее камлание или отправиться петь икосы и кондаки.
Приятель мой между тем обхаживал какую-то бабу. Лицо её было простым, русским, будто рубленным из дерева. Она умела катать мяч по руке и, кажется, была в прошлом гимнасткой.
Я представлял себе, когда, предварительно подпоив её, за беседой о гороскопах, нравственности, прошедших и канувших изменах, он наконец дождётся её движения к сортиру, плавного перемещения, в конце которого он втиснет проспиртованное тело, несчастную большеголовую девочку-гомункулуса в кабинку, прижмёт к фанерной стенке заплетающееся тело и, торопливо двигаясь над техническим фаянсом, будут они решать задачу двух тел.
Потом я представил себе, как без вскрика, без стона, тяжело дыша, они рассоединятся. Наконец они вернутся, шатаясь, как усталые звери, и будет мной применён к ним вековечный вопрос-рассуждение философов — отчего всякое животное после сношения становится печально?
Ночь кончалась. Искрился в свете фонаря снег, хрупал под ботинками припозднившихся, возвращающихся по номерам людей.
Или, может, это дождь молотил по крышам бывшего пионерского лагеря. Длилось скрученное в мокрый жгут лето. Длилось, будто писк тоскливого комара.
Как-то на этих камланиях погода менялась каждый день, то подмораживало, то какая-то жижа струилась под ногами. В Москве было полно сугробов, мы ехали в областной центр довольно долго и кривыми путями. Католическая община видоизменилась, появилась провинциальная молодёжь, многочисленная и малоинтересная. Были там какие-то новые лица. Девушка с оскорблённым лицом, вернее, с лицом, побледневшим от неведомых оскорблений. Другие девочки с острыми лицами. Была ещё там свора противноголосых мальчиков. Был молодой сумасшедший, похожий на левита. Правда, молодёжь была интересна Хомяку он познакомился с какой-то несовершеннолетней барышней, начал её по своему обыкновению поднимать, возиться. Но барышня, однако, оказалась каратисткой, в результате возни Хомячка поцарапала и покусала, но сексуального удовлетворения не обеспечила. Так что из всех удовольствий ему досталось только мазохистское.