– Черкес, ты действительно меня понимаешь?
– Я – замполит, я должен понимать.
– Опять ты за свое.
– Я должен. И я это делаю. И не забывай, здесь война всем распоряжается, у нее лавры не отнимешь. Это она воспитала таких, как Яресько.
– На войну все не спишешь, эта гоп-компания не простила мне смерти Булатова.
– Не повезло Булатову, не спорю, но он сделал все сам. Наверное, мог быть хорошим солдатом. Как Стансков, например. Они вместе к нам пришли, домой бы вместе поехали.
– Вполне мог быть. Мы хотим крепких самостоятельных парней. Но чаще всего они бунтари. По-своему, конечно. Был у меня в пятой Кныш.
– Помню этого хлопца, он общался с нашими.
– Спортивного сложения, хладнокровный, дерзкий, циничный, короче, хороший солдат. – При этих словах Ремизова Черкасов чуть не подавился дымом сигареты. – Засекли мы как-то «душка» в бинокль, развернулись в цепь, всю долину прошли, кишлак, нет его. Как испарился. А нам «язык» нужен был, повторно проверяем кишлак, я стрелять без команды запретил. Вдруг очередь. Короткая. Я с группой распластался вдоль стены… А там Кныш, как всегда, спокойный. «Что случилось?» – «Дверь скрипнула». – «Я запретил стрелять!» А тот в ответ пожал плечами, мол, среагировал. Я эту дверь ногой, стволом влево-вправо, поднимаюсь в темноте по глинобитным ступеням, наступаю на что-то мягкое. Сердце вниз ухнуло. Приоткрыли дверь шире, а там длинные смоляные волосы. Господи, это же женщина! У меня все внутри закипело – за что мы ее убили, а Кныш мне все так же спокойно: «Дверь скрипнула». Что я скажу ему? Мне и сейчас ему нечего сказать. Он был хладнокровен и чист, на нем нет вины, я это в его глазах прочел. А потом понял, что вина на мне, потому что я – командир.
– Так Кныш прав?
– Ты что, бредишь! Он женщину убил.
– Но он же хороший солдат.
– Солдат хороший, – голос Ремизова скрипнул. – Но только убийца.
– Не перегибай, разве настоящий солдат может быть кем-то еще? А ты сам? Рейд в Арзу не забыл и пастушка помнишь?
– Ты куда гнешь, Черкес?
– Так… – Замполит выдержал паузу. – Бить их надо, а ты себе судилище устроил.
– Я такого замполита встречаю первый раз.
– Ха! И в последний. Я – настоящий, как комиссар из восемнадцатого года, у которого два осколка в шее. И я после этого цацкаться буду? Короче, служил у тебя хороший солдат Кныш. – Он опять неестественно и громко засмеялся, демонстрируя свой маленький театр.
Черкасову тоже хотелось все упростить и точно знать, где заканчиваются непреодолимые обстоятельства и начинается зона непрощенной вины. И его собственной тоже.
Усмешка двуликого Януса
Отпуск показался Ремизову долгим, он даже два письма успел получить от Черкасова, где тот просил привезти для ротного хозяйства то мышеловки, потому что полевые мыши зимой окончательно оборзели, то электрические удлинители и фотопленку, ну и, конечно, побольше спирта, а там и сало с луком, которыми этот спирт закусывать. Отпуск все длился, а неосторожная мысль, спрятанная глубоко в подкорке, периодически прорывалась из своих глубин и пульсировала близко, у виска: хорошо, что этот засыпанный снегом Киджоль, о котором пишет Черкес, впервые штурмуют без него, без Ремизова. Ну хотя бы раз, вернусь – наверстаю. Смещение в собственном сознании он ощущал явственно, словно только одна половина мозга воспринимала внешне благополучный окружающий мир, а вторая оставалась под напряжением, и этим напряжением была неизбежность возвращения на войну. Война больше, чем вся остальная жизнь – кто бы мог подумать, что этот бред и есть правда. Он видел и понимал то, чего не видели и не понимали другие люди. Он всего лишь остановился на привал, а они назвали это отпуском. Крыши и чердаки городских домов – это же огневые позиции для снайперов, а они спрашивают, почему он озирается по сторонам. Рядом «выстреливает» выхлопная труба старого «Икаруса», и он вздрагивает от укола ледяной иглы, а им весело. Его собственная война, пока он дома, в тепле и безмятежности, не закончится никогда, и разве кому-то объяснишь, почему он не может не вернуться, если он и себе не мог это объяснить. Что поделать, все книги должны быть прочитаны до конца, но это сказано и о книге его войны.
* * *
Своего дома у Ремизова не осталось. Временное пристанище в Термезе, служебная квартира с подселением, то, что так недолго он называл домом, все аккуратно вернулось в квартирно-эксплуатационную часть гарнизона. Поэтому, ненадолго освободившись от тенет службы, он спешил в центральную Россию, туда, где, как самая неприступная крепость, как последний оплот надежды, стоял родительский дом. Вертолет, два самолета, один грузовой, другой пассажирский, и еще ночь в поезде, и вот он с двухдневной щетиной, худой, в той самой форме, в которой последние месяцы топтал горные тропы, спускается с подножки вагона. В общем, видок был еще тот, боевой… Его телеграмму об отпуске ждали полгода, поэтому встречающие стояли в три ряда, он был единственным из семьи после обоих дедов, кто сам узнал, что такое заграница и что такое война. Ремизов растерялся, когда с бьющимся сердцем соскочил на перрон, его окружили близкие и дорогие ему лица, в них томилось ожидание чуда с привкусом неразделенной вины. Он и был их чудом, их гордостью, их любовью, он, самый молодой среди них и избранный для жертвоприношения.
Первой к нему на шею бросилась мама. Слезы радости, наполнявшие ее глаза, питались из источника вечных материнских страданий, кто бы знал глубину этих темных озер.
– Кровиночка моя…
– Ну что ты, мам, все нормально.
– Как же нормально…
Потом другие родственники тянули руки, стремились прижаться к щеке, к его грубой мужской щетине, обнимали, ощупывали его. Только жена робко дожидалась своей очереди, потерявшись среди возбужденной толпы, не сопротивлялась ей и с привычной обидой продолжая грешить, что эта толпа так легко и бессовестно отнимает у нее мужа, не пускает обнять его.
– Ну вот я и в отпуске.
– Как я долго тебя ждала. Я так устала.
На стоянке такси у железнодорожного вокзала толпился суетливый, только что сошедший с поезда и еще не отвыкший от ритма деловой московской жизни народ. Машин такси, как обычно, не хватало, по всей видимости, их число соответствовало придуманным нормам городской экономики, но людям приходилось ждать. Ремизов вскользь, обрывками фраз отвечал на вопросы своих близких, с удивлением замечая за собой, что не способен ответить на их простые вопросы, рассказать свою правду, словно кто-то держит его язык, не разрешая кощунственно, всуе упоминать о святом. Удивленный другой жизнью, искренней и искрящейся, он продолжал неловко топтаться на хрустящем снегу, оглядывался по сторонам, рассматривая большой знакомый город, он искал его привычные очертания, ориентиры своих детских лет, и не находил. Этот город, счастливый и благополучный, а он теперь знал это точно, за месяцы разлуки успел повзрослеть и стать ему чужим. Люди, озабоченные или беспечные, нагруженные тяжелыми сумками или с угловатыми дипломатами в руках, спешили мимо него, не задерживаясь, как муравьи, бегущие по своим муравьиным делам. Незнакомое чувство зависти, смешанное с приступом ностальгии, проникло в сердце, потом отпустило, и на его месте образовалась одинокая слеза обиды. И Марков, и Москаленко, конечно, правы, ничего не изменилось в этой ставшей вчерашней жизни, просто они вступили в стремительную реку, и на тот уютный песчаный плес им никогда не вернуться.
Наконец подошло их такси, машина не могла вместить всех, и Ремизов, открыв переднюю дверь, быстро пожимал руки, устав от стремительного общения с родственниками и прощаясь с ними до вечера. Откуда-то из-за его спины выскочила напористая женщина, легонько толкнула его плечом, оттирая от машины.
– Вы что?..
– Я с талончиком, я без очереди. – Она повертела в воздухе клочком бумаги газетного цвета и бесцеремонно устремилась к проему открытой двери.
– С каким талончиком? – Понимая, что кто-то успел придумать новые правила, пока он отсутствовал, пока он защищал чужую революцию, но также понимая, что по этим правилам он вместе со всеми в очереди стал человеком второго сорта, Ремизов негромко произнес: – Людей уважайте, не толкайтесь. Даже с талончиком.
– Женщина, что вы делаете?
– Эй, дама, осторожней локтями.
– Человек дома год не был, он только сегодня из Афганистана.
– Да хоть с луны, мне-то что? Я русским языком говорю, талончик у меня. – Она распрямилась, приготовившись к скандалу, яростно сверкнула глазами, окинула быстрым взглядом Ремизова в его затертом, выгоревшем на солнце обмундировании.
– Как вы можете, человек только что с войны, жизнью рисковал. Побойтесь Бога!
– Здесь же очередь!
– Да вы что, не понимаете, талончик у меня!
Посчитав этот клочок бумаги с расплывшейся фиолетовой печатью горисполкома атрибутом верховного и непререкаемого права, она могла бы и умереть за него, как за последний плацдарм…