Ну и какое отношение все это имеет к “Новому миру” и его восьмидесятилетию?
К тому “Новому миру” — самое прямое.
Функция “Нового мира” в шестидесятые годы была уникальной — восстановление нравственных ориентиров, восстановление навыков мышления и ориентации в стране, которая для большинства ее населения была как бы погружена в вязкое неподвижное время. Людей десятилетиями отучали видеть реальность, заменив ее парадной декорацией, над изготовлением которой трудились тысячи и тысячи представителей так называемой творческой интеллигенции. И чуть ли не единственной брешью был “Новый мир”.
“Начитанный мальчик” (по малоярославецким, разумеется, меркам), существование современной русской литературы я открыл для себя только в 1965 году, когда отец, работавший осмотрщиком вагонов, начал приносить домой разрозненные номера “Нового мира” с оторванными обложками. Журналы отец откапывал в вагонах, в которых везли идеологически сомнительную литературу, изъятую из библиотек, на переработку. И вот тогда, разделявший отечественную литературу на собственно литературу (от Державина до Чехова) и на советскую, протезную (Фадеев, Федин, Кожевников и Щипачев), я прочитал мемуары Эренбурга, открывшие для меня русскую литературу ХХ века. Ну а проза Абрамова, Быкова, Искандера, Трифонова, Семина, Владимова, чтение “Одного дня Ивана Денисовича” и “Хранителя древностей” стали для меня одним из важнейших (и нравственных, и эстетических) переживаний в жизни, — я увидел, как перебраживает в Литературу, в Слово реальность, которой была жизнь нашей улицы, нашего города и окрестных деревень, которой была история моей семьи, и как эта жизнь обнажает в литературе свои сокровенные смыслы.
Вопреки железобетонной (и при этом тошнотворно — следуя “линии партии” — пластичной) господствующей идеологии формировалась и становилась самостоятельной силой некая система ценностей, объединявшая разобщенных людей. Согражданами и современниками их делала русская литература. А русской литературой тогда был “Новый мир”.
Скажут, быльем поросло? Как сказать. То, о чем я говорю, имеет отношение уже к генетике, а жизнь гена не измеряется двумя-тремя поколениями.
Потом, после драматичного для “Нового мира” 1971 года, был журнал “косолаповский” с таким же названием, потом — журнал Сергея Наровчатова, пытавшегося, и не всегда безуспешно, возродить на его страницах тот “Новый мир”, потом снова глухой провал — при редакторе Карпове. Возрождением “Нового мира” стал его “залыгинский период” в начале 90-х. И феномен этого “Нового мира” был связан не только с открывшейся возможностью публиковать потаенные шедевры, но прежде всего — с позицией редакции, отказавшейся сводить картину новейшей истории и эстетику современной литературы к одной-двум популярным у перестроечного читателя схемкам.
Сегодня “Новый мир” уже не безусловный лидер, сегодня он — один из толстых русских журналов, конкурирующий (когда — успешно, когда — не очень) со своими собратьями. И слава богу! Другая жизнь, другие условия для литературы. Условия жесткие, да. Жестокие почти. Но это уже жестокость законов самой литературы. Жестокость плодотворная.
АЛЕКСАНДР КУШНЕР
Чем был “Новый мир” для людей моего поколения в шестидесятые годы, объяснять не надо. Достаточно назвать несколько имен, чтобы стала понятна моя благодарность журналу и его редактору: Солженицын, Трифонов, Эренбург, Катаев, Каверин, Домбровский, Владимов, Бакланов, Виктор Некрасов, Шукшин, Гранин, Белов, Василь Быков…
“Один день Ивана Денисовича”, “Случай на станции Кречетовка”, “Матренин двор” стали одним из главных событий жизни.
А как читался каждый новый роман Юрия Трифонова: два-три дня запойного чтения, которое накладывалось почти без зазора на твою собственную жизнь, так узнаваемы были коллизии и персонажи!
“Люди, годы, жизнь” Эренбурга, “Люди и положения” Пастернака, “Трава забвения” Катаева…
Проза была прекрасна. И критика, публицистика тоже читались взахлеб, потому что журнал имел “направление” — демократическое, антисталинистское; поощрялись талант и свободомыслие.
Но стихи… Стихи были лучше в “Юности”, в “Дружбе народов”: прозаики Полевой и Баруздин на стихи смотрели шире, без той — неужели неизбежной? — предвзятости, которая свойственна поэту.
Впрочем, Некрасов в “Современнике” не подминал поэзию под себя, не подходил к ней с социальными и “общественно значимыми” мерками. “Только талантам сильным и самобытным дано затрагивать такие струны в человеческом сердце; вот почему мы нисколько не задумались бы поставить г. Ф. Т. рядом с Лермонтовым”, — это он писал о Тютчеве в статье “Русские второстепенные поэты”, а несколько позже даже сожалел о названии, которое дал статье: “Талант, как бриллиант, не может быть второстепенным”. Заметим, что речь шла о стихах, никакого отношения к “гражданским скорбям” не имевших: “Как океан объемлет шар земной…”, “Душа моя — Элизиум теней…”, “Душа хотела быть звездой…”, “Итальянская вилла” и т. д.
Так же высоко он ценил и Фета с его культом “красоты” и абсолютным равнодушием к передовой проблематике и народному благу. “Смело можем сказать, что человек, понимающий поэзию и охотно открывающий душу свою ее ощущениям, ни в одном русском авторе, после Пушкина, не почерпнет столько поэтического наслаждения, сколько доставит ему г. Фет”.
Диву даешься, как же был прозорлив и великодушен Некрасов, — и с тем большей силой любишь и ценишь его пронзительную лирику, городскую и деревенскую, стихи “О погоде” и “Мороз, Красный нос”.
Твардовский ценил в стихах народность, гражданскую доблесть и простоту. Он считал, что стихи должны быть понятны “широкому” читателю: “Вот стихи, а все понятно, / Всё на русском языке”. Лебедь Заболоцкого — “животное, полное грез” — казался ему поэтическим провалом: “Уже не мальчик, Николай Алексеевич, а всё шутите…”
Заболоцкий плакал, пересказывая этот эпизод.
Поэтов моего поколения в “Новом мире” почти или совсем не печатали. В № 5 за 1966 год увидело свет одно мое стихотворение (“В саду ли, в сыром перелеске…”), я был рад и огорчен одновременно — и больше стихов в журнал не давал. В следующий раз мои стихи появились в журнале только через двадцать лет, в 1987 году (хотя в разделе критики в 60 — 70-е годы были помещены пять рецензий на пять моих книг, три из них — при Твардовском, за что я бесконечно благодарен редакции и главному редактору).
Мне кажется, Твардовский пренебрегал поэтической спецификой, предъявляя к стихам “прозаические” требования. Между тем поэзия обращается к “интимному” в человеке, в обход повествования и всех общественных задач. Она не делит мир на рабочих и колхозников, интеллигенцию и военнослужащих, имеет дело с человеческим сердцем и поэтическим слухом, а слух этот, как музыкальный, либо есть, либо его нет. Его может не быть у филолога или актера, и он может быть дан заводскому слесарю или сельскому библиотекарю. Только в этом и состоит демократизм поэзии, а никак не в “простоте” и не в масштабности проблематики. В поэзии вообще не бывает больших и малых тем. Чем дальше от “общих дум”, тем ближе к поэтическому смыслу жизни; хороша не “дума”, а задумчивость; окольные пути в стихах, “неведомые дорожки” интересней и загадочней прямых дорог. Наша критика (не вся, конечно) во все времена, и в нынешние тоже, ценит в стихах идеологические достоинства: революционность, антиреволюционность, народность, почвенность, религиозность и т. д., не понимая, что в “Сестре моей — жизни”, например, с ее “плачущим садом” и “плесканием в шлепанцах” революционного дыхания больше, чем во всей “пролетарской” поэзии.
“Так умереть? Ты мне сказала. Я отвечал надменно: да!” В некрасовской интимной лирике поэзии и нового содержания уж никак не меньше, чем в затянутой и иллюстративной поэме “Русские женщины”.
Самая вольнолюбивая вещь Пушкина не ода “Вольность”, не риторический “Анчар” с его “лыками” и случайно забежавшим в стихи тигром (непонятно, зачем ему вообще идти к анчару?), а “Домик в Коломне”. Интересно, напечатал бы его Твардовский в “Новом мире”?
“Длинней органных фуг — горька морей трава, / Ложноволосая, — и пахнет долгой ложью…” Воронежские стихи Мандельштама почему-то были напечатаны в шестидесятые годы в алма-атинском журнале “Простор”, но не в “Новом мире”. Твардовский и не подумал бороться за них так, как он боролся за публикацию прозы.
Спасибо, что боролся за прозу. Спасибо, что положил жизнь за правду и добро. Бог с ними, со стихами! Не все сразу.