Сантьяго прислонился к стене, стараясь не смотреть на дочь, стараясь не задавать вопросов.
— А куда ты, Элена, пойдешь после урока музыки?
— К маме на кладбище, — ответила она.
Он отвернулся, взглянул на луну и вздохнул. Когда-то они вместе бывали на misa de gallo[68] под сенью благоухающих dama de noche[69], аромат которых приводил их, радостно возбужденных, в баррио, где происходило карнавальное шествие. Это был их район — Бинондо, но они вместо гулянья молились за всех женщин, танцевавших в своих camisas[70].
— И что твой ученик — успевает?
— Ему, папа, всего лишь семь лет. Он даже молоко себе подсластить не умеет.
— Странный ребенок, так поздно учится музыке.
— Он и по утрам много играет.
Сантьяго снова вздохнул.
— Опять, что ли, галдеть начнут?
Элена взяла губную помаду.
— Сегодня что-то затихли, — сказала она, кивая на окно.
— Раз затихли, значит, умерли.
— В кабачок тебе не пора? — спросила она, вытаскивая из волос шпильки.
— Скоро пойду.
— Де Пальма, наверно, опять сегодня петь будет, — с усмешкой сказала она.
Сантьяго улыбнулся.
— Да уж как водится. Каждый вечер поет. Войдет, закашляется, скорчится в судорогах, одолеет приступ, в руках ветки сампагиты, которые не сумел продать, за спиной гитара горбом торчит. Песни, которые он поет, они как стрелы из клятв наших возлюбленных. Никто нас не понимает — мы с ним одни. Безнадежно потерянные обломки целого, сходящиеся на перевалах, плывущие в ущельях, где их обступают златолисты и где лишь воспоминания могут причинить нам боль. Де Пальма, дружище! У тебя что ни песня, то за душу берет.
— А голос у него еще есть?
— Надтреснутый, но есть.
— И все еще хворает.
— Все еще? Умрет скоро, он же не крепче меня. В Старой Маниле фонарщиком служил и до сих пор не может поверить, что новый город в нем больше не нуждается.
— Бедный Де Пальма. Бедный старый вояка…
Сантьяго вытер лоб тыльной стороной ладони.
— А что Рубен? — спросила она, не поворачивая головы.
— Рубен? Бедняга. Что ты с ним делаешь, дочь? Днем он работает как вол, вечером учится, а потом к нам идет разгонять тоску. Какая кошка пробежала между вами?
Она встала и отошла от зеркала, продолжая расчесывать волосы.
— У меня своя гордость.
— Оно и видно. Потому Рубен и ищет утешения в чарке. Только чарка-то уж больно глубокая.
Она сверкнула на него глазами.
— Тебя это не касается, папа.
Перед уходом она подошла к ротанговому столику, на котором — как и каждый вечер вот уже на протяжении года — были аккуратно разложены ее вещицы. В уши она вдела серьги с голубым орнаментом — ее единственные, — которые очень шли к ней, впрочем, как и все остальное; даже дешевый кожаный пояс, туфли на высоком каблуке, сумочка, купленная на распродаже, — все придавало ей элегантный вид. И вот она снова перед ним в обычном вечернем наряде, стройная, сияющая, — недаром провела столько времени у щербатого зеркальца, — драгоценный камень из нервов и плоти мулата. Сантьяго внимательно пригляделся к ее лицу: да, прожитый год оставил на нем следы, его дочь переменилась. Теперь, когда она принарядилась, взгляд ее не казался таким отрешенным, как прежде.
— Скажи Де Пальме, чтобы он пел погромче, тогда и я услышу.
Сантьяго криво усмехнулся.
— Не беспокойся. Водка сделает свое дело.
— Водка — добрая гитара. Лучше, чем та деревяшка, на которой он бренчит.
— Водка это тебе не деревяшка.
— Верно. Ну, мне пора.
— Из-за этого Рубен так и переживает?
— Не будем о нем говорить. Пожалуйста. Он совсем еще мальчик.
— Водка превратит его в старика раньше, чем ему исполнится двадцать.
— Не по моей вине.
— Какие мы все храбрые.
— Водка храбрее. Иди выпей, папа. Какое я тебе утешение.
Она замешкалась, о чем-то раздумывая.
— Возьми мамин зонтик, — посоветовал он. — Ночью, чего доброго, дождь пойдет.
— Ладно. Ночью всегда дождь.
— Я свечу зажгу, пускай горит, пока тебя нет, — сказал он, направляясь в комнатку, где она хранила их хозяйство.
Она достала красный зонтик.
— Папа…
— Что, дочка?
— Прошу тебя. Не надо говорить там про революцию.
Не успел он ответить, как она уже спустилась с крылечка, и вскоре послышались ее шаги на гравии. Он снова прилег на кровать, прислушиваясь к улице, мечтая о выпивке.
К тому времени, как в кабачке появился с медалью на груди Сантьяго, Де Пальма успел пропустить уже не одну чарку. Старый продавец сампагиты уже одурел от речей и водки, и с каждым глотком лицо его все больше дряхлело. Странное было это зрелище — его фигура на бамбуковой скамейке, его нелепые бакенбарды и надоедливая бессвязная болтовня о событиях прошлого века. Более молодые пьяницы старались держаться подальше от этого оборванца, тратившего свои с трудом заработанные гроши на угрюмого старого ветерана, который, принимая от него угощения, платил одной лишь бранью. Прославленные герои своего времени, они, как близнецы-патриции, окруженные стивидорами, крепко держались друг друга.
— Ну как, мой вестовой из Малолоса? Все еще подсчитываешь потери на поле сражения из-за десяти тысяч сребреников?
Сантьяго усмехнулся:
— А язык-то, я вижу, у тебя уже развязался.
— А что? Мое право.
— Нечего зря болтать-то. Не в духе я.
— Нищий ты духом.
— Да поможет мне водка.
— В разгар битвы мой вестовой из Малолоса, как всегда, попал в засаду, и войско конгресса потеряло его.
Сантьяго взял протянутую Фермином жестяную кружку и стал пить жадными глотками, ощущая, как тепло разливается по желудку. Потом перевел дух и облизал губы.
— Нынче уж не та водка, что прежде.
Де Пальма тоже выпил, издав громкое бульканье.
— Выдерживать ее теперь не умеют. Эти перегонные аппараты… преступление.
Так они, («Los grandes») aficionados[71] Погибшей Республики, сидели, взволнованные воспоминаниями, стирающие эпитафии на мраморе, исправляющие историю, неуклюжие и достоверные, суровые и беспокойные, единые и разделенные — будущее в прошедшем.
— Помнишь, как мы читали Карлейля? — со вздохом спросил Де Пальма.
— А помнишь Майорку? — перебил его Сантьяго.
— Ayuntamiento?[72]
— Крепость?
— Оружие?
— Договор?
— Домек?
— Соррилья?
— Пасиг?
— Янки?
— Тележки?
— Бинондо?
— Театр?
— Оперу?
— Ассигнации?
— Дело?
— Запрещенную литературу?
— Парки?
— Puñal?[73]
— Мошенников?
— Гулящих женщин?
— Фанданго?
Де Пальма хмыкнул и показал рукой на нищих, заполнивших улицу.
— Взгляни, сколько голодных развелось: точно болезнь на посевах риса.
Сантьяго посмотрел на женщин и детей, ритмично раскачивавшихся вместе с корзинами на пыльной дороге, стонущих и просящих только одного: риса! Рис — притча во языцех, больная проблема города. Кругом только и разговоров что о рисе — вареном, жареном или сыром, да о крупице соли. Риса теперь не бывает даже на свадьбах.
Сантьяго смотрел на набережную, на тела людей, вытянувшихся в линию от пожарного гидранта до зернохранилища, слушал разговор прохожих о Бомбе.
— В наше-то время Бомбы не было, а, caballero[74]? — сказал он.
Продавец цветов снисходительно улыбнулся:
— Бомбы всегда были, Сантьяго. И всегда будут.
— А где Рубен? — спросил Сантьяго, озираясь по сторонам. Ему был нужен союзник в споре.
— Нельзя остановить прогресс. Такова воля нашего создателя и ученых.
— Когда-нибудь я сделаю людей свободными.
— Брось, caballero. Твое дело — водку пить. Что бы ты ни делал, Бомба все равно упадет. Спроси тех, кто ишачит за корзину риса. Спроси матерей. Спроси детей, Бомба у них в животах. И в ломбардах.
— Это не так!
— Нет, так. Она все равно что бог, которому наплевать на нас.
— Ты что, viejo[75], веру потерял?
— Я моложе тебя на два месяца, — сказал Де Пальма.
— Ты, брат, не отвлекайся от темы.
— Веру, говоришь?
— Мы же за нее боролись!
— Мы за Человека боролись.
— А разве это не вера? Человек — не религия?
— Человек храбрится, лежа в больнице, врачи лечат его, как могут, чтобы возродить в нем, одиноком, память о прошлом. Он царствует в кресле-каталке, дожидаясь дня и тоскуя по ночи. Не люди уж мы — ни ты, ни я. От Человека только и осталось что слабость в руках и ногах, да седина в волосах.
— А величие?
— Фиаско. Человека как бы бальзамировали; вот, мол, вам Надежда, которую спрятали, разложили на части, исследовали, анестезировали; музейная редкость, лишенная наследия. Вот оно, — Де Пальма показал рукой на скопище людей на тротуаре, — наше наследие. Вот за что мы сражались: за то, чтобы торговец, взяв у нашей земли рис, заставил народ голодать. Уж не ослеп ли ты? Разве не видишь, что люди голодают? Или оглох? Разве не слышишь ропот? Сидишь тут и бормочешь о Человеке, из-за ошибки которого случилось все это. В этом его величие?