— Папа…
— Я тоже молился, потому что по моей вине она не могла родить ребенка, я не хотел, чтобы она страдала из-за любви к старому немощному солдату революции. Однажды кто-то из родных рассказал ей про чудо, свершившееся в Обандо, и мы отправились туда, взяв с собой ее деревянные башмаки, ее молитвенник и мою гитару, у которой вместо пятой струны была натянута коралловая нитка моей матери — нитка, наполненная музыкой ее родины. Как-то вечером, уже в Обандо, она зажгла свечу перед алтарем Сан-Паскуаля и стала танцевать под мою гитару, и в эту минуту понесла во чреве своем твой чудесный лик. В ту ночь, полную тяжелых предчувствий, она дала тебе жизнь, Элена, и сбылся промысел божий. Тело, которым ты торгуешь, чтобы прокормить меня, родилось в ней, когда она танцевала под дождем в Обандо, а я пел ей песни моего отца. Тебя породил Обандо, дочь моя, ты — плод любви своей матери!
— Не могу больше! Не могу! — умоляла она.
— Я — чудовище, я пожираю ночи своей дочери. Так-то ты ходишь на могилу матери. А я думал: рис! Рис! Сам же и объедаю тебя. Живу твоим телом, которое ты отдаешь кому-то в постели. Эх, дочка, дочка!
Она сотрясалась от рыданий.
Он оглядел комнату и все, что в ней было. Здесь все добыто ее телом, ее красотой: кровать, табуреты, ложки. Потому, наверно, и в лампе у них есть керосин, что горячи ее поцелуи. Даже сундучок, который она ему купила, и тот, возможно, является частью ее самой, наградой за ласки, которые она дарит мужчинам. Все, что есть в этом доме, принадлежит ей, все. Сам же он — всего лишь тень ее чрева, ничтожество, пьяница.
Сантьяго подтянул ремень. Гордый своим предназначеньем, зашагал по комнате: суровый, мечтательно-грустный — Дон Кихот, попавший в родную стихию.
— Куда ты собрался? — с тревогой спросила она.
— Я должен освободить народ.
— Никуда ты не пойдешь!
Он вытащил из ножен саблю.
— Мне кусок в горло не лезет, когда я о тебе думаю.
— Не пущу!
— Я должен.
— Ничего ты не добьешься. — Она преградила ему дорогу.
— Ты думаешь, что можешь заглушить во мне совесть? — Он оттолкнул ее с неожиданной силой. Элена упала и потеряла сознание.
Сантьяго выскочил на улицу, миновал кабачок, откуда все еще доносились печальные песни Де Пальмы, и направился к зернохранилищу, призывая нищих идти вместе с ним. Как раз в это время мимо проезжал грузовик с зерном. Сантьяго, став в позу фехтовальщика, вонзил саблю в мешок один раз, потом другой, и тотчас из него посыпался рис; люди, стоявшие поблизости, с дикими воплями бросились на дорогу и стали собирать зерно вместе с пылью. Грузовик резко свернул в сторону и, наехав на мусорный бак, накренился; несколько мешков лопнуло по швам, и рис, точно белая кровь, залил тротуар, на котором изможденные матери кормили младенцев, плачущих от укусов насекомых. От скопища людей отделилась фигура старухи, согнувшаяся под тяжестью огромного мешка с рисом. Сантьяго, размахивая саблей, звал за собой людей на территорию склада.
Сторож не сразу заметил, как Сантьяго кинулся на колючую проволоку и затем, путаясь в цепких ее обрывках, помчался с саблей к мешкам, сложенным в том месте, где по утрам кормили рыбой хозяйских собак. Потом с ревом и проклятиями начал рубить, колоть, рвать мешковину, высвобождая зерно, пачкая его собственной кровью, в то время как толпа неистовствовала у изгороди.
Но вот сторож опомнился, закричал, и Сантьяго, набрав в пригоршню риса, побежал прочь. Сторож крикнул второй раз, требуя, чтобы Сантьяго остановился, но тот продолжал бежать, он уже ничего не слышал, в ушах его только ветер шумел. Не переставая кричать, сторож бросился было за ним, но не догнал. И тут Сантьяго ощутил толчок в спину. Сторож, совсем еще мальчишка, впервые в жизни державший в руках винтовку, выстрелил. Толпа рассеялась, старик застыл на месте, блистая своей медалью.
И когда Сантьяго упал, как падает с лица слеза скорбящего человека, ему почудилось, что лежит он не на джутовых мешках, сваленных в кучу на мокрых опилках, а на холодной траве, смоченной их кровью, в горах, среди лунного ландшафта, в ту далекую святую сентябрьскую ночь. Он сник, как дуновение ветерка, как слабый отсвет старой монеты, что катилась, катилась и вдруг исчезла в какой-нибудь щели. Падая, он сливался с горами, которые тоже страдали от одиночества и очарование которых обратило его в небытие. Он умирал с сознанием, что пуля, поразившая его, — это дар всевышнего, его избавление, светлый праздник, которому не будет конца. Так лежал он среди зерен риса, одинокий, всеми покинутый, и остались при нем только сабля да мерцание звезд.
Бьенвенидо Н. Сантос
В ДЕНЬ ПРИЕЗДА ТАНЦОРОВ
Перевод К. Чугунова
Проснувшись, Фил увидел, что за окном уже бело, несмотря на ноябрь. Для Чикаго это довольно необычно: в осенние месяцы этот город — сонная, скучная, сумрачная долина, где с утра все окутано усыпляющей мглой, а после полудня не успевают тучи, похожие на кочаны цветной капусты, рассеяться, как наступает вечер. Фонари на проспектах светятся слабо, точно на них вековой слой грязи, небоскребы кажутся чудовищами, смотрящими тысячью воспаленных глаз. И вдруг — ослепительная белизна. Фил понял, отчего это, и закричал:
— Снег! Снег идет!
Тони, спавший в соседней комнате, очнулся.
— Чего ты? — спросил он.
— Снег идет, — повторил Фил, глядя на белые кружащиеся пушинки и торжествующе улыбаясь, как будто это он заказывал снег и теперь радовался, что так быстро этот заказ выполнили. — Вот уж они обрадуются, так обрадуются!
В спальне раздался скрип ржавых пружин, похожий на звуки разбитого аккордеона. Тони спросил:
— Кто это «они»? Чему обрадуются?
Фил молчал. Тони спросил снова, в голосе его послышалось раздражение.
— Танцоры, конечно, — ответил наконец Фил. — Сегодня приедут. Если уже не приехали. Увидят снег и захотят походить по нему. Вряд ли они его когда-нибудь видели. Это будет им память о Чикаго.
— Откуда ты знаешь? Может, в Нью-Йорке тоже был снег. — Голос Тони смешивался со стоном и скрежетом придавленных до упора пружин.
— В Нью-Йорке в начале ноября — снег? Ты что, спятил?
— Еще неизвестно, кто из нас спятил, — с усмешкой сказал Тони. — Ты как узнал, что к нам филиппинские танцоры едут, так словно помешался. Чокнутый стал. Будто они к тебе в гости едут.
Фил смутился. Так оно, наверно, и есть, он очень разволновался, когда узнал про танцоров, но ничего не мог с собой поделать. Тони правду сказал: можно подумать, что они специально к нему едут в Чикаго.
Филемону Акайяну пятьдесят лет. Он гражданин США. Служил в чине капрала в американской армии (его часть проходила обучение в Сан-Луисе-Обиспо, штат Калифорния), но в августе 1945 года, сразу после Хиросимы, война для него, как и для тысяч других солдат, кончилась, и он ушел в почетную отставку, так и не успев повоевать за родину. А спустя несколько месяцев он принял американское гражданство. Тысячи маленьких солдат в щеголеватых формах стояли тогда по стойке смирно под палящим солнцем и клялись в верности флагу и республике. Голоса присягавших походили на хоровое чтение молитвы во время причащения.
Вскоре он снова пошел работать. Для человека, только что получившего гражданство, работать значило добывать средства к существованию где придется и как придется: на фабрике, в больнице, в гостинице и других подобных местах, ухаживать за розарием, за древним старцем — ветераном какой-нибудь пограничной войны, служить официантом, поваром и выполнять всевозможную случайную работу, которой и названия-то не придумаешь.
Теперь Фил служит специальным почтовым полицейским. Он сфотографировался в форменном кителе, несоразмерно просторном и длинном, и на снимке выглядит скорее уличным музыкантом, швейцаром или служителем Армии спасения, чем полицейским. Он на несколько лет моложе Тони (полное имя Тони — Антонио Батальера) — отставного проводника пассажирских поездов, но выглядит старше, хотя Тони в последние два года редко расстается с постелью — он болен какой-то изнурительной болезнью, представляющей загадку для врачей. У Тони постоянно шелушится кожа. Сначала он думал, что это просто лишай, распространенная среди филиппинцев болезнь. Шелушение началось на шее, потом перешло на все части тела. Кожа на его лице имеет такой вид, словно заживает после сильных ожогов. И все же лицо Тони кажется молодым, гораздо моложе, чем у Фила; впрочем, лицо Фила и всегда-то выглядело старческим.
— Вот слезет вся кожа, и стану я белым человеком, — пошутил однажды Тони.
И сейчас Фил услышал такой же смешок, только прозвучал он на этот раз несколько обидно.
Фил сказал:
— Знаю я, кто из нас спятил. Тот, кто болеет и у кого дурные мысли в голове. Тебе на все наплевать, кроме своей боли, которую ты сам же и выдумал.