Матери моей шесть лет. Сидят они вечером с бабкой Домной одни в доме. Бабка Домна, водрузив на нос очки в железной оправе, читает газету. Дед мой выписывал. Свет — фитиль в горшке с растопленным салом. — Антихристы! — разодрала надвое бабка Домна газету. Вышли они из дома и побрели по тёмной улице — искать родителей. Где-то в гостях, в компании развлекаются, в карты играют. А мрак — глаза выколи, поздняя осень, грязь, ни одно окно не горит.
Двенадцать лет моей матери. Сидит она на лавочке перед домом и плачет. Анна Фёдоровна тяжело заболела, с постели не встаёт. Рак печени. Так ей жаль свою маму, так жаль. Горький ком в горле, просит Анна Фёдоровна помочь ей приподняться, а волосы и не расчесать, рыжие волны, рука не слушается, падает на одеяло.
Анна Фёдоровна, бабушка моя, умерла в 32 года.
Идёт моя мать с корзинкой по ягоды, под ноги не глядит. Слышит:
Ш-ш-шу…
Окаменела мать моя с поднятой ногой.
Узорный поясок, извиваясь, уполз в кусты. А как там лес шумит! Как там шумит летний густолистый зелёный лес!..
В тридцать восьмом году перебрался мой дед с пятнадцатилетней дочерью в Ленинград. Устроился в охрану на ткацкой фабрике. Жили в мужском бараке на сорок человек. Год мать моя, юная девушка, одевалась и раздевалась под простыней. Карты, драки. Свет не гасился круглые сутки. Смена уходила, приходила. Туда-сюда, хлоп дверь да хлоп.
Дали, наконец, деду жильё: комнату в трехэтажном доме рядом с заводом имени Ленина. Жильцы ели за общим столом, единственном в квартире, сидя на чемоданах.
В июне 1941 года мать моя купальник себе для отпуска сшила. В деревню поедет, к речке. Собрали ткачих на дворе фабрики и объявили: война! До сих нор у неё те холодные мурашки по спине.
Фабрику эвакуировали. А дед мой с матерью моей но своей воде остались в Ленинграде.
Мать моя ходила работать на правый берег Невы, от дома далеко, пешком. Уголь разгружать. А блокада, голод. Вышла мать моя однажды утром, шла, шатаясь, часто останавливалась отдохнуть. Видит: лежит посреди дороги мужчина. Мертвец, ягодицы вырезаны.
На другой день мать моя на разгрузку угля не пошла. Упала бы на дороге, как тот… Оставалась дома и получала теперь вместо рабочей карточки иждевенческую: в день 125 грамм черного пополам с соломой хлеба.
А деда моего призвали. Возраст его ещё не шёл на фронт, взяли его в тюремные надзиратели в Кресты — охранять уголовников.
Топить было нечем. Таскали доски со склада у завода имени Ленина. Схватят вдвоём с подружкой за один конец и волокут, надрываясь, тяжелую, мёрзлую. Старик-сторож свистел, а догнать не мог от слабости.
Варили столярный клей. Ели, запивая кипятком.
Дед мой не приходил домой две недели, не отпускала тюремная работа. Мать моя осталась совсем без еды и, как она говорит, «дошла», едва душа в теле держалась. Двигалась «по стенке», «ползала» кое-как по комнате, не позволяя себе «валяться». Взглянет в зеркало: две ямы на неё оттуда смотрят. Засыпала с мыслью: «Ну всё — завтра не проснусь». И — чудо: на другое утро опять размыкала веки.
Был у матери в горшке на подоконнике цветок, брусничник. Загадала она: погибнет цветок — то и она умрёт. Останется хоть листик — выживет. Утром, только проснётся, смотрела на этот брусничник, и каждый раз засыхал и опадал ещё листок. День за днём. Вот только один остался на самой верхушке. Зелёный, маленький. Этот последний цепкий листок героически боролся со смертью, не падал, не засох — и победил смерть.
Три дня мать моя уже не могла подняться с постели. Дед увидел, тут же пошёл на толкучий рынок. Вернулся без кожаных гетр на ногах, выменял на кусочек жмыха. Этим жмыхом и спас дочь. Потом приносил дрожжевой суп из тюрьмы. Понемногу мать моя оправилась.
Госпиталю у Финляндского вокзала требовались медсёстры. Тот госпиталь при академии имени Кирова. Мать моя — туда. Собралось их в кабинете у главврача семь таких. А звали главврача Аркадий Аристархович. У полковника медицинской службы Аркадия Аристарховича цепкий зрак из-под хмурых бровей. Посмотрел на хлипкое пополнение в своём полку. Халаты как на скелетах болтаются. «Какие же вы медсестры, — говорит. — Вас самих лечить надо!»
Отправили мать мою работать в пятую хирургическую палату, отделение нижних конечностей. Хлебную карточку теперь она получала служебную — 400 грамм. И госпиталь кормил три раза в день: суп, каша, компот. Порции в столовой взвешивали на весах, подкладывали новеньким побольше.
В палате были три Марии. Мария старшая — пожилая женщина, старая работница, просто Мария и Мария маленькая — так прозвали мою мать.
Жили вшестером в комнате. Спать ложились по двое на одну кровать, тесно прижавшись друг к дружке, надев на себя всю одежду; поверх тоненьких байковых одеял матрасами накрывались, и всё равно не согреться, дрожали до шести утра. В шесть бежали в столовую. Там тёплый предбанничек. Взбирались с ногами на кожаный диван и дремали, пока не откроют дверь столовой.
Матери моей удавалось доставать немного рыбьего жира, этим рыбьим жиром она поддерживала папу своего. Дед мой приходил к концу смены и просил вызвать Марию Румянцеву из пятой палаты. Мать моя выносила ему в кармане халата стограммовую аптекарскую бутылочку.
Весной 1945 года госпиталь отправили на фронт. И мать моя в том госпитальном поезде слушала стук колес: бам-бам, что нас ждёт там. Не доехали до Польши — война кончилась. У того польского городка, где остановился их госпиталь, только что перед тем шёл большой бой. Река текла мутная, красная. На берегу лежал незахороненный молодой красивый немецкий офицер, без сапог, босой.
Госпиталь поехал дальше, в Германию. Стоял в Штетине. Тяжелораненый умирал и просил: «Мария, воды!» Туберкулезные из освобожденного концлагеря умерли все, один за другим. И тот весёлый грузин, который лежал в коридоре и, когда не харкал кровью, шутил и предлагал ей руку и сердце, кавказские горы и огрызок обреченного легкого впридачу.
4. КРЕСТ НА ГОРЕ
И отверзоша врата рая божия, и возрадовася бражник радостию великою.
Повесть о бражнике
Карельский дом смутно стоит на пологом лысом холме, рубленый из брёвен, двухэтажный, серый. Из окон видно большое чудесное озеро. Белые валуны.
Добирались так: по железной дороге до Светогорска. Там у вокзала ждал нас с поезда посыльный Виктора Титовича, карельского моего деда, с лошадью и телегой. Отец сажал в телегу мать и меня, влезал сам; вожжи хлестали по лоснистому крупу, сытый битюг бряцал подковами, хорошо смазанная телега плавно катилась по шоссейной дороге. Сворачивали, асфальт сменялся изрытым грунтом, и мы втроём, держась за борта нашей повозки, тряслись, как куль с овсом. Для въезда в погранзону отец предъявлял на контрольном пункте полученные в Ленинграде специальные пропуска.
К карельской родне отец отвозил нас с матерью каждое лето на месяц-другой, молоком подкормиться. Так — шесть лет подряд.
Дом тот просторный; лестница на второй этаж — крепкие, как на корабле, гладко оструганные ступени. В первое моё пребывание там я ходить ещё не умел, ползал на четвереньках у стены и, взявшись обеими руками за край отставших обоев, сдирал их целыми полосами. Мария Герасимовна, добрая моя карельская бабушка, отцова мать, ахала: «Что ж ты, озорник, делаешь!» И пыталась оттянуть меня от стены. А дед мой Виктор Титович её останавливал:
«Не трогай. Пусть рвёт. Вон у него какие руки сильные! Мы, Овсянниковы, все не из слабых — пятаки ломаем, подковы гнём».
Виктор Титович, председатель богатого крепкого колхоза, о котором в газетах звон и по радио молвь на всю область, был человек суровый и простой. В заплатанном ватнике, в кирзовых сапогах, в кепке садился он утром на коня и скакал с холма вниз — командовать своими колхозниками. Справедливый, люди его любили. Рука Виктора Титовича не оскудевала. «Почему на работу не вышел?» — спрашивает он какого-нибудь облупленного пропойцу с свекольным носом. Тот, зная простоту своего председателя, говорит: «Есть нечего, Виктор Титович. Дети голодные. Семеро ртов по лавкам». «Ладно. Приходи вечером. Мешок муки дам. А завтра утром — чтоб в поле как штык!» Пройдоха брал муку и нёс менять на самогон. Мария Герасимовна от безрассудной доброты супруга много натерпелась, припрятывала запасы.
Там едва не заклевал меня насмерть, налетев, яроокий, злой петух. В кровь истерзал, пустил руду, чёрт-петух, в глаз мне целился железным клювом. Мать, услышав мой крик, выскочила с граблями.
Гуляли с отцом в бору и нашли гриб. Вот это гриб! Шляпа с ведро. Такой богатырь.
Шли к дому, солнце садится, слепя низкими красными лучами. Горят глиняные пузаны-горшки на жердях. Мария Герасимовна облокотилась о забор, ждет нас, улыбаясь, морщины — лучами.
Один глаз — живой, карий; другой — мертвый, стеклянный. Это от Марии Герасимовны у меня такая смуглота, цыганская эта кожа, и многое ещё у меня от бабушки моей карельской, отцовой матери; а губы — это уж от отца подарочек.