Из водосточной трубы широким потоком катила грязно-коричневая жижа, словно огромный плоский язык дотягивался до самой тележки. Слышалось бульканье, на языке вздувались пузыри, вскипала пена. Дождь обрушивался с такой силой, что брызги подпрыгивали вверх с булыжника, и вот уже девочка, скорчившись, сидела в грязной воде. Она ждала под тележкой брата, а мимо поспешно шагали мокрые брюки и проскакивали колеса машин, поднимая зыбь и волны. И она все думала про новые воскресные туфли, позабытые наверху, в тележке. Наверно, они уже доверху наполнились водой — надо бы спрятать их под тележку. Но ей так не хотелось вылезать из укрытия. Здесь, под темными досками днища, было таинственно и прекрасно, а вода была совсем теплая. Если случится потоп, сказал еще тогда Франц, мы с тобой не потонем, просто заберемся на тележку и поплывем вдвоем на ковчеге — ты и я.
Он был прав. Да, Франц все знал. Она плыла. Покачиваясь, плыла по течению вдаль на матрасе, много, много часов, а может, и много дней, и в потопе тонуло все — погружался в воду весь мир, и Франц, и она, и все было так прекрасно. Противопожарный водоем, и потоп, и боль — все сливалось в одну бесшумную волну, и волна снова вынесла ее на пустырь перед каторжной тюрьмой и дала ей очнуться. Здесь стояла она, наяву ли, во сне, и смотрела вверх на стену, вздымавшуюся до самого неба, и боясь, и надеясь, что увидит там, за решетками окон, лица узников Санкт-Якоба. Дождь перестал. Светило солнце. Ясный сверкающий свет и пар из луж… Она любила его, Франца, брата.
— Вот и проспала все утро до полудня, — сказала она, очнувшись. А есть как хочется. И пить. Как хочется пить! Она улыбнулась устало. Во сне она видела Франца. Это брат у нее был.
— Да нет, сейчас ведь не полдень, — сказал учитель, — сейчас ведь…
Он взял ее руку в свою и легонько похлопал. Из той комнаты доносился храп Фридель. Изредка на шоссе шуршали шины машин: какой-нибудь запоздалый лыжник-турист на высокой скорости проносился в ночной тишине по спящей деревне в направлении долины.
— Н-да, — сказал учитель, — полдень так полдень, не все ли равно. Надо пойти поразведать, нет ли какой еды, может, супчик сварить.
Он опустил ее руку на одеяло и вышел. Фридель приподняла голову с подушки, зевнула: «А-у-а! Да ведь она уже не ест ничего!» И учитель был рад, что бешеная злость на старуху на мгновенье приглушила его боль. Сама толстая, думал он, а головка как у козла, хоть рога приставляй. Он высыпал пакетик супа в кастрюльку с кипящей водой и, как было предписано, стал размешивать, рисуя ложкой восьмерку. И тут ему пришло в голову, что математики изображают бесконечный ряд чисел знаком лежащей восьмерки. Фридель громко спросила, который же теперь час, и, вздыхая, стала растирать себе руки и щеки, показывая учителю, как она здесь зябнет. Потом подошла к окну и прижалась носом к черному стеклу. Учитель локтем закрыл на задвижку дверь спальни. Ну вот тебе и отличный супец, хотел было он сказать… Но ничего не сказал. Тарелку он поставил на тумбочку. Сел на свой стул у нее в ногах, а суп, хоть ему и хотелось есть, так и оставил стыть. Рука ее соскользнула с одеяла. Потом она свесилась с кровати. Пальцы побелели и скрючились — перебитое крыло замерло в воздухе.
В поезде, 19 февраля 1981 г.
Мой брат умирал много дней и ночей. Почти четыре года он болел и знал, что болезнь ведет его к смерти. Он принял агонию, этот последний, самый жестокий этап смертной страды, как поединок со смертью. То и дело к нему возвращалось ясное сознание, и тогда он говорил. Когда человек околевает, говорил он, околевает и все вокруг. Во всем проглядывает смерть, только она реальна. В каждом вздохе подозреваешь последний вздох, с наступлением ночи ждешь вечной тьмы, пробуждаясь от сна, осторожно озираешься в комнате. Все свои сны — чуть подумаешь, тут же поймешь… Иногда он замечал, что часами вообще ни о чем не думает, ни о чем. Но это «ничто» каким-то образом выстраивается во все менее таинственную, все сгущающуюся, все, так сказать, огрубевающую безумную систему. Умирать — это безумие. Умирающий, как безумец, чувствует себя преследуемым. Все, что он думает, чувствует, видит, слышит, все, что ему снится, — все пронизано одной-единственной безумной идеей: «Я умираю! Я!» Эта идея делает его великим, значительным, но этого никто не понимает. Никто не признает его величия, никто не восхищается его героическим поединком со смертью. А тот, кто изображает сострадание, вообще для него кончен. Неизбежно отмирает все — все, что его окружает. Даже время. Оно распадается, он это чувствует.
Матиас. 26 сентября 1959-го — 7 февраля 1980-го.
Среди ночи она проснулась. Она опять видела сон, опять была в смятении. Спала она или лежала с открытыми глазами?.. И тут она заметила учителя и услышала его сопение. Похрапывая, он втягивал в себя воздух и снова выпускал его, медленно и равномерно. У него на стуле сидела жаба — мокрая, блестящая. Наверно, эта жаба выпрыгнула из его брюк.
Полдень уже прошел, и наступил вечер. Нет, сегодня уже не среда, а другой, новый день. Да, но какой? Она долго размышляла, перебирая дни, но ей так и не удалось привести в порядок свои мысли. Удивительно, она ведь видела сон про пианино, которое отец тогда разрубил на дрова. И обломки его сгорели в печи, зимой, во время войны… А во сне они с Францем волокли его на тележке в Санкт-Галлен на аукцион! Она улыбнулась. Ей вспомнился отец. Он тогда прижал палец к губам, и все они слушали, притихнув, как трещат остатки пианино в печи. «Слышите, как оно играет? — шепотом спросил отец. — Это оно в последний раз играет нам танец!» Внизу, в подвале, еще много лет валялся в углу комок оборванных струн, а в комнате на буфете лежали запыленные ноты. С тех пор как мать умерла, все было покрыто пылью, в углах висела паутина, а пальмовая ветвь за крестом больше никогда не сменялась свежей, даже в Великий четверг. Она засохла и стала как бумага. Все дети разъехались. Отец сидел за столом перед бутылкой «Фернет-Бранка» и часами рассматривал этикетку. «Орел и земной шар, — повторял он, почесывая в затылке, — орел и земной шар, так, так!» На стене висела картина: Спаситель парил на две пяди от земли, а сердце его, рассеченное копьем и окруженное ореолом зубчатого солнышка, выбивалось из разреза его одежд. Потом она как-то раз посетила отца. Теперь она живет в Тессине, рассказала она ему. Нашла хорошее место. На голове у нее была чужая шляпка. «А ты прямо настоящая „мадам“, — сказал отец. — Хочешь небось подцепить городского и зажить на широкую ногу?»
После смерти матери под печкой остались ее домашние туфли. Когда отцу становилось грустно, он вставал на колени перед печкой, засовывал кулаки в туфли и прижимал сношенные подошвы к щекам. «Совсем еще теплые, — говорил он, — будто она только сейчас в них ходила, мать…»
О своих братьях и сестрах она уже много лет ничего не слыхала. Время от времени приходило извещение о крестинах из Оберенгштрингена, и она складывала их на буфете стопочкой. Иногда она получала красивую открытку от Карла из Новой Зеландии, но, как он однажды ей написал, его теперь уже звали не Карл, а Шарль. А потом и вообще перестали приходить письма… Она немного испугалась. Я умираю, думала она. Я!..
Его подбородок оброс серой щетиной. Лоснящиеся редкие пряди едва прикрывали лысину. Он клевал носом, иногда вскидывал голову и снова ронял ее на грудь. Под глазами у него мешки, на веках полузакрытых глаз — сетка мелких сосудов. В сумерках глаза его казались влажно сверкающими щелками на плоском лице… Неужели она всю ночь рассматривала учителя?.. Так сегодня все-таки среда? Может быть, сегодня день ее смерти? И потому они с учителем лицом к лицу… Уже слышно было позвякиванье бидонов в молочной Хаберноля, собака Хаберноля залаяла, отъехала «Почта». Надо встать, думала она, сварить учителю кофе. Ей хотелось жить, действовать. Сегодня суббота. Надо вымыть пол в классе.
— О, нет, — сказала она вслух, — я хочу жить!
Учитель не спал! Он только притворялся, он наблюдал за ней! Ну да, он хотел наконец понять, что же в ней было такое, в Тессинке, что делало ее какой-то иной, чуждой. Может быть, это движение бедер, которое она усвоила там, на службе в Гранд-отеле? Или ее улыбка? Ее молчание? Ее медленная смерть? «У тебя болит где-нибудь?» — спросил он ее однажды. «Я немного устала, — ответила она, — наверно, погода меняется». Потом она заболела, боль все усиливалась. Учитель знал — боль вгрызается в ее тело, как свора псов.
Почему не приезжает Азан? Пусть он придет скорее, сейчас же! Она хотела это сказать, но не могла. Она видела: там, на стуле, где он сидит, осклабилась какая-то морда — красная, цвета мяса, челюсть с зубами. Ночью ее место в стакане с водой, думала она. Даже на зубы учитель не обращает больше внимания… Рядом с его стулом стояла какая-то высокая серебряная штука. Время от времени в спальню входила повивальная бабка и, укрепив защепку на резиновой трубке, меняла наверху бутылку. На старухе была поношенная старомодная юбка, от нее кисло пахло потом. Иногда она посматривала на свои ручные часы и одними губами возвещала время.