к тому же и сумерки уже спускались. Начал было Лакич — звать его Лакичем — рассказывать, но, услыхав ваши выстрелы, мы побежали к вам…
— Ей-богу, мчались через поле, словно кто за нами гнался! — подтвердил Лакич.
Все взгляды обратились на него.
— А ты ужинал, брат Лакич? — спросил Вуко.
— Да, ей-право, еще засветло. Мы рано ужинаем.
— А то хлеб у нас найдется; ну, раз ужинал, так… выпей! — и протянул ему флягу.
Цуцанин, само собой, поначалу отказывался, потом приложился.
— А сейчас, брат Лакич, начинай!.. Так ты был в Коринфе, говоришь? Подбросьте-ка веток в костер, эко задувает!
Ветер крепчал, море ревело.
— Расскажу, как бог свят, все по порядку расскажу! — начал Лакич, укутываясь в свою струку. — Было у меня два старших брата. Отец погиб в Риекской нахии, когда Омер-паша во второй раз затеял войну{21}, а мать померла от холеры…{22} Подумайте только: холера погубила в селе более восьми десятков человек, по соседству с нами уцелело лишь два дома; холера унесла мать, дядю, двух его детей, а с нами хоть бы что…
— Божья воля, сынок! — сказала какая-то старуха.
— Да, чего уж там! Теперь-то я отлично понимаю, почему в ту пору смерть нас обошла: нас ждали худшие страдания! Остались мы, как говорится, точно три отрубленные веточки. Ей-богу, до сих пор диву даюсь, вспоминая, как жили мы три года, пока Йокаш не вошел в силу! С той поры хлеб в доме не переводился, и если кто из вас и не был в наших краях, то, верно, слыхал, что, у кого в Цуцах хлеб не переводится, тот вполне счастлив. И еще скажу: стыдно хвалиться, но что есть, то есть. Жили мы в любви и согласии, как редко живут братья! И опять же скажу: стыдно хвалиться, но любой подтвердит, что пригожее парня, чем Йокаш, не было во всем нашем батальоне. Видите, каков я, а он был выше на целую голову! Вот мы с Лукой и пустились его уговаривать жениться и женили, ей-богу, на красивой девушке, из хорошей семьи, из Залаза. И с тех пор в нашем доме всегда звучала песня! Боже, до чего же мы веселились, точно перед бедой! Так продолжалось… погоди…
Порыв ветра, взметая пепел, всколыхнул пламя. Все отклонились и снова придвинулись к огню.
— Так продолжалось с масленой до пасхи… значит, восемь… и от нее до святого Георгия еще две… и еще восемь. Значит, немногим больше или меньше четырех месяцев, как вдруг пришла весть: война!..{23}
В это мгновение ветер засвистел со страшной силой, волны бешено забились, унося в море песок и гальку.
— Ну и достанется же нам завтра, ишь разбушевалось! — промолвила Гордана.
— Авось обойдется! — утешил ее брат. — Скоро пронесет, весна! Вон, глянь-ка, опять успокоилось! Ну, и что дальше, Лакич?
Цуцанин, опустив голову, глубоко затягивался толстой цигаркой, глаза его блестели. Услыхав свое имя, он вздрогнул, заморгал и угрюмо продолжал:
— Лука погиб на Крстаце… Подумайте, там убили всего шестерых… шестерых из нашего батальона… вот оно счастье, угораздило-таки его быть шестым…
— Божья воля! — повторила старуха, вздохнув. — И я там, сынок, света очей лишилась! — И старуха заплакала.
Этого было достаточно, чтобы и другие женщины, которых убрал в траур Крстац, громко заголосили.
— Перестаньте! Мы что, поминки справляем? — крикнул Вуко.
Женщины тотчас примолкли.
— Напоследок, — продолжал цуцанин, — нас обоих, меня и Йокаша, ранило на Вучьем Долу, но в Цетине не понесли, чтобы русские не лечили. На третий день Йокаш помер, а узнал я об этом только через неделю, потому что лежал без сознания. Ранило меня не тяжело — пробило лопатку, выздоровел я недели через четыре, а у брата пуля попала в левый бок и вышла между ребер справа. Врачи говорили, будто она вырвала кусок сердца, и при всем том Йокаш еще прожил три дня! Подумайте, какая силища была в человеке! — Цуцанин снял капицу, утер ладонью затылок, потом лоб и, наконец, обеими ладонями щеки, точно умылся.
— Эх, Лакич, сколько сейчас обездоленных семей! — сказал Вуко. — Вот бабка потеряла под Баром единственного сына, а сейчас внука провожает на чужую сторонушку. Я знаю одного нашего црмничанина, у которого погибло на Сутормане трое сыновей, а ему перевалило за семьдесят. Им тяжелее, чем тебе! До утра не перечислишь, скольких только я знаю, которым горше, чем тебе…
Парни из Риекской нахии наперебой принялись рассказывать поначалу о самих себе, кто кого потерял в последнюю войну, затем о других — и пошло поминанье за поминаньем.
Тянулось это довольно долго. Цуцанин внимательно слушал каждого, а поскольку верхняя губа у него была приподнята и под ней сверкали крупные белые зубы, то казалось, будто он смеется. Воспользовавшись паузой, он тряхнул головой и промолвил:
— Вот, вот, утешили, как же! Бросьте, люди добрые! Словно я и раньше не знал, что после этой войны в Черногории нет семьи, у которой не было бы свежих могил, а то и целого кладбища! Или, думаете, я не могу утешиться, забыть геройски погибших братьев? Ах, господи боже, да будь их у меня сотня и все бы они сложили головы за Черногорию — я не роптал бы! Но вот беда: покуда жив, надо есть, не ложиться же в могилу живым. Отправляясь на войну, урожай мы не убрали, скотину продали, продали и старинное оружие: два выложенных серебром пистолета и дамасское ружье; одного серебра на пол-оки; покойный отец не отдал бы за них и собственную голову, а мы их продали за двадцать талеров в Которе. Когда рана зажила, я снова ушел на войну. Хлеба не было, пришлось грызть сухую лепешку. Когда замирились, воротился я к покинутому очагу. Это был уже не дом, а развалина, разве только что волкам в ней жить…
— А что случилось с молодой вдовой? — спросили женщины.
— Что случилось? Вернулась к себе домой, еще и война не кончилась… Чего ей голодать в пустом доме?
— Эх, милый Лала, и в