Оба они словно брели по реке — бежали от огня, но и тут чувствовали, как течение вымывает у них из-под ног гальку и покалывает икры, словно током. С электричеством оба были знакомы: динамо Гуйги гудело, отделяло электричество от воздуха, совсем как сепаратор сливки от молока. Однако электричество Гуйги текло по кабелям, и, не дотронувшись до оголенного провода, нельзя было почувствовать, что это такое. А вот на таурупийском базарчике еще до войны стоял шатер балаганщика, где за десять центов каждый, кому охота, мог подойти к столику и подержать в руках блестящую проволочку; тогда волосы смельчака вставали дыбом, как иглы ежа, а если он нарочно или нечаянно прикасался к стене или к другому человеку, тысячи слабых уколов вонзались в кожу, начинало трясти. Казалось, что и сам хозяин балагана все время охвачен этой лихорадкой, хотя никакой проволоки в руке не держал, а только суетился у столика и объяснял: «Если вы потрете шелковым лоскутком в темноте тело или волосы, тоже почувствуете электричество!» Шелка в усадьбе Каволюсов не было, но балаганщик, видать, знал об электричестве не все, разнообразны и неведомы были пути электротока — попал же он в чулан Каволюсов.
Каволене грозилась, что не станет больше резать для цыгана петушков, а Ясюс Каволюс уже звал Ярмеша огораживать загон; парень выздоровел, годился в помощники. Марике все чаще хотелось поглядеть на себя: наденет какое-нибудь платье или косынку сменит и бегом к речке. Встанет над омутом — может, рыбами, может, собою любуется. И Агне такое испытала, когда Зигмас-Мариюс погостить в Таурупис приезжал: казалось, что мир — цирковой шатер, и ты в нем у столика с электромашиной, и множество глаз смотрит на тебя, а ты совсем голая, и неизвестно, зачем явилась сюда и что будет дальше… В доме Каволюсов было зеркальце, унаследованное еще от Матаса Смолокура. Совсем негодное зеркальце, Матас даже запрещал Агнешке Шинкарке, пока маленькой была, в него смотреться, хотя зеркальце это принадлежало ей — вытащил его кузнец из кармана шубейки, в которую закутана была девочка в ту рождественскую ночь. Запрещал смотреться не потому, что боялся, как бы с зеркалом чего не случилось, просто, видать, считал его таким же дьявольским подарком, как и набитый заячьими шариками кошелек: глянешь в зеркальце и видишь не одно, а два лица, и над вторым отчетливо сияет радужный венец, как на иконе. Но если все, с чем столкнулся Смолокур в ту рождественскую ночь, могло показаться страшным и тяжелым сном, то зеркальце ему не приснилось: замотанное в тряпку, оно было спрятано в комод, его всегда можно было вытащить и поглядеться. Никому не проговорился о нем Матас Смолокур, это уже Агнешка Шинкарка на старости лет не удержалась. И слух о чудесном зеркале вихрем разнесся по Таурупису, люди, знакомые и незнакомые, лезли и лезли смотреть, а настоятель даже в проповеди с амвона о нем сказал. Если бы не жива была в округе память о матери Агнешки Шинкарки, глядишь, заполучил бы Таурупис собственную святую. Уже после первой мировой, когда зеркальце хранилось у сына Матаса Смолокура, приехала комиссия и увезла это чудо; разглядывали его, видать, и так, и этак, пока не вернули обратно, объяснив, что видимое в нем двойное отражение и неясное свечение — результат примитивного серебрения стекла. Каволюсам даже обидно стало, что уничтожили славу зеркала. От детей его по-прежнему продолжали прятать почти так же старательно, как прятал Матас Смолокур от Агнешки Шинкарки, пока была она девчонкой.
А Марике достала тайком это неумело, из двух кусочков стекла склеенное зеркальце, потому что Ярмеш попросил — слыхал о нем, и не вытерпела цыганская натура, любопытство заело. Глянул и разочаровался, ничего волшебного не увидел, только блеклое, нечеткое свое отражение. Марике же, напротив, испугалась того, что в этом знаменитом зеркале почти ничего не видно. Она даже не могла различить, кто смотрит на нее из мерцающего стекла: она сама или он, Ярмеш? Поэтому, завернув в тряпку, снова спрятала и посмотреть на себя ходила к речке, к прудам. Ярмеш с отцом косами звенели — весна прошла, как в мирное время, за севом да пахотой, пора было и о сене подумать.
Как-то Марике понесла им в луга завтрак, но встретил ее один Ярмеш — лежал на свежескошенной траве и слушал то ли стрекотание кузнечиков, то ли доносящийся из-за реки звон наковальни Дукинаса. Девушка нарвала ромашек, сплела венки ему и себе. Ярмеш ел, опустив голову, словно прятал глаза, стеснялся: вдруг да поймут, что они у него воровские, жаждущие украсть что угодно, у кого угодно, когда угодно.
— Ярмеш! — Марике коснулась его кончиками пальцев и заставила цыгана поднять глаза. — А ты меня будешь выхаживать… если что?
— Еще спрашиваешь!
Руки Ярмеша отбросили краюху хлеба со щедрым куском сала и ухватили девушку за ноги повыше лодыжек — так Дукинас держал ногу лошади, когда надо было подковать ее. И сплелись их цепкие пальцы — а тут еще и губы! — словно облачко анодии окружило обоих.
Теперь судьбе стоило только высечь искру.
Ясюс Каволюс еще издали увидел, на что способны неразумные дети, если оставить их без присмотра. Пока бежал к ним, многое передумал, а потом голова сделалась совсем пустой, остались только поднятая для удара коса и крик на всю округу: «За-ре-жу-у!..» Ярмеш уже почти не хромал, так хорошо зажила у него нога, вскочил, выворотил кол из изгороди. «Зализал раны, щенок!» — от одной этой мысли снова вскипела ярость Каволюса, и коса не опустилась, нет, молнией рухнула на голову цыгана, он чудом увернулся, жало косы врезалось в кол, увязло — это спасло Ярмеша, а не мольбы Марике, пытавшейся смирить отцовский гнев. Говорят, крик разносился от леса до леса, его слышали многие. Потом по проселку галопом промчался Каволюсов мерин, видели бы вы, как он летел! Всадника на нем не было, конечно, Ярмеш снова уцепился под брюхом. Прибежавшие на шум соседи нашли на лугу только сломанную косу и самого Каволюса с пробитой головой; окровавленный кол плавал в омуте, откуда Марике принесла воду, чтобы обмыть отцовскую рану.
«Скотину, головореза, бандита кормили! Нянчились! Убил и смылся! Иисус-Мария! Говорила же, разве не говорила: как волка ни корми, все в лес глядит!» — поносила Каволене мужа, и тот, может, не только из-за раны, но и ради собственного спокойствия недели две глаз не открывал.
Что было бы, если бы раны не заживали? Истаял бы мир, как воск… Побеседовал Ясюс Каволюс с духами с того света, отлежался, и вновь вернулась краска на его лицо, не такой