— Эх! Давай, брат…
И пошла, пошла черной бичевой еще более радостная обратная борозда! Завораживала, словно закручивалась. Павел слышал чириканье мелких камней, слышал ровное мощное дыхание лошади. Вдыхал сырой земляной дух и глядел, глядел, как плужный отрез отделяет от полосы новую ленту и как щетина стерни уходит под перевернутый пласт. Но в чем дело? Карько остановился, не дойдя до конца. Павел поднял глаза.
Дмитрий Куземкин левой рукой держал мерина под уздцы. Павел, с удивлением оставив плуг в земле, подошел к Митьке. Тот отпустил Карькину оброть, как-то не по-своему сказал, крикнул почти, а не выговорил:
— Доброго здоровья, Павел Данилович! Труд на пользу. Только ты здря тут пахать начал.
— Как так здря?
— А так. Четвертое поле нонче будет колхозное.
— Что значит колхозное?
— То и значит.
Куземкин стоял в своих растопыренных галифе, улыбался и вроде бы что-то насвистывал. Павел почувствовал слабость в ногах. Куземкин снова заговорил по обыденному:
— Ты в колхоз вступал? Вступал. Вот и делай вывод.
— Я свой вывод сделал, — сдерживая ярость, проговорил Павел. — Я мерина вывел пахать… Понимаешь?
— Понимаю, только тут мы тебе пахать не дадим.
— А ну, отойди в сторону! — удушливо сказал Павел и, хромая, вернулся к плугу. — В сторону, кому сказал! Карько, пошел вперед…
Сережка с открытым ртом, испуганно глядел на все это. Карько навалился, снова напряг гужи, но плуг не сдвинулся с места: Митька, видимо, дернул за кончик супони, и хомут раздвинулся. Карько стоял, прядая ушами.
Павел в ярости тихо сказал Митьке:
— А ну, засупонь… Засупонь, кому говорю… Сделай, как было!
Митька улыбался. Он стоял перед Павлом, держал руки в карманах галифе и стоял. Павел подскочил к Сереге, выхватил у него погонялку, закричал на Куземкина:
— Счас я тебе устрою колхоз…
Кнут со свистом стегнул по ногам Митьки Куземкина. Сыромятная плеть обвила сапоги, дернулась, и председатель Куземкин упал на луг. Павел успел выдернуть погонялку и начал стегать Митьку.
— И… э-э-эх, погань, ты у меня запляшешь. У-у-ух, блядь шибановская, ты у меня завертишься… Р-р-рых!
Куземкин крутился на земле, пробуя встать, но его снова сапогом кувыркали на луг, снова стегали. Так славно гуляла Серегина погонялка по Митькиной жопе, не один раз обвилась вокруг поясницы, досталось ногам да и по роже разок вроде заехала.
Митька, наконец, увернулся от очередного удара. Вскочил и бежать к деревне. Отбежал саженей на десять, обернулся. Подтянул галифе и показал роговским пахарям кулак. Павел поднял с полосы увесистый камень, побежал, бросил в Митю да не попал. Куземкин убегал уже без оглядки, а Серега тоже начал палить камнями в догон Куземкину.
Один Карько, шевеля большими ушами, видел, что случилось в четвертом поле около роговской борозды.
Павел ударил о землю шапкой, схватился за буйную голову:
— Все, Серега… Теперь упекут… Беги домой к дедку, скажи… Беги, говорю! Не плачь…
Павел и сам не знал, что надо передать дедку Никите. Его все еще трясло от гнева.
Держась за оглоблю двумя руками, пахарь прямо лбом уперся в теплый пах мерина:
— Каюк…
Мерин вздохнул глубоко и шумно.
IV
За неделю до Николина дня распустилась черемуха. Она забелела по всем опушкам и распадкам лесным, по скотским прогонам, над рекой и в родниковых овражках. Но особенно густо цвела на огородах и в палисадах. Недвижным кремово-белым облачком нежданно-негаданно явится под окном либо на задворках, окутает дом и все около дома сладковатым, терпким своим духом, разбудит стариковскую память, кинется в голову, одурманит и растревожит юное сердце.
Но в самый разгар черемухового буйства грозно вздохнуло Белое море. Пронизывающий холод сочился с севера сквозь таежные гривачи. В боязни ночного инея люди закрывали старыми половиками обрубы капустных и огуречных рассадников. На ветру средь чистого поля мерзли самые задубелые уши, а в лесу либо на солнечном усторонье прошибала жара до пота.
Шибановцы общей артелью еще ходили к осеку, догораживали в лесу большую поскотину. Так уж хотелось Палашке Мироновой как раньше, при отце и при матери, сходить со всеми в лес к осеку! Да не уйдешь, нет ни отца, ни маменьки, ни родимого дома. Правда, сама стала маткой, хоть сирота-сиротой и ночует в чужом дому. Зыбку драночную с березовым очепом и ту отняли… Когда семейство Брусковых вселилось в свой дом, Самовариха раздобыла откуда-то очеп. Она же нашла большое старое веко,[6] вытряхнула из него в сундук веретена и подвесила на веревочках к очепу:
— Рай не зыбка! — сказала. — Так сама бы и поспала в эдакой-то… Самоварихе, правда, некогда спать и на широкой горячей печи.
Обрядила скотину, топорик на плечо, кусок в зубы и в лес, к осеку, с ватагой баб и подростков.
Палашка с утра — за кросна. Скрипят подножки, челнок летает справа налево, дважды хлопает бердо. Младенец пробудится в зыбке, мать качнет за веревочку и снова хлоп-хлоп. Не пройдет и часу — поларшина холста! Отпустит Палашка притужальник, расстопорит тюрик с основой, переведет готовый холст на валик, закрепит основу и опять хлоп да хлоп.
А за низким окном Самоварихиной избы встало кремово-белое облачко. Запах белых черемуховых цветов проникает в избу и в окна, и в двери. Палашка ткет. Порою она качает зыбку, и хочется ей то запеть, то заплакать. Но некогда ей ни попеть, ни поплакать. На тюрике еще много основы. Хлоп-хлоп…
Вдруг в сенях, на мосту, упал то ли водонос, то ли воротный засов. Двери в избу распахнулись.
— Здорово живем!
Акимко Дымов в хромовых сапогах, в праздничном пиджаке на один только миг приостановился посредине избы под матицей. Сразу шагнул к Палашкиным кроснам. Палашка остановила тканье, поздоровалась.
— А где Самовариха? — Дымов оглядел избу.
— Тебе на што Самовариха? — спросила Палашка. — Тоньку-пигалицу в те разы требовал, нонь подавай ему Самовариху.
— Палагия, вся на тебя надия! Не надобна мне ни та, ни эта, а ты у нас лучше всех!
И Дымов запустил обе руки подмышки ткачихе.
— Отстань! — обозлилась Палашка. — Лучше всех… И у тебя одно на уме.
Она вылезла из-за кросен. Качнула зыбку, сдернула с гвоздика рукотерник и промокнула глаза. Дымов сник, сел на лавку к столу и вытащил из кармана початую бутылку.
— Ладно, Палагия Евграфовна. Ты не сердись. Дай-ко лучше ножик да луковицу. Ну и черепяшку какую-нибудь.
— У тебя, Акимушко, что севодни за праздник? — усмехнулась Палашка, подавая хлеб и луковицу с солью. — До Николы-то вроде бы не дожили, а ты ходишь в хромовых сапогах. А много ли жита насеял? Чево опеть прибежал в Шибаниху?
— Чево? — не по-людски засмеялся Дымов. — А вот чево. Слышно, у вас в Шибанихе объявился поп! Дак я к ему на исповедь… Правда ли, что поп третий день у вас в деревне ночует? У Пашки Рогова в доме? Дак вот, сходила бы ты…
Палашка качнула зыбку и в тревоге присела на табуретку. Гость махом опорожнил стакан, приставил к носу разрезанную луковицу.
— Где Самовариха? — тихо спросил он.
— Ушла к осеку. Тонюшка тоже в лесу, шел бы и ты туды…
— Палагия Евграфовна… — Дымов долго глядел в пустой стакан. — Может, выпьешь со мной? Не будешь, я тебя знаю… Дак я тебе поклонюсь хоть в ноги, сделай одно дело… Сходи… Сходи за Верой Ивановной! Сбегай… А я и зыбку качну и чего хошь для тебя сделаю.
— А ежели не пойдет?
— Дак ты сделай, чтобы пришла!
Палашка видела, как Дымов сжал правый кулак, слышала, как скрипнул зубами. «До чего же парень хорош, до чего ядрён, какая сила в руках, какая жара в глазах! Да на Тонькином месте босиком бы по снегу за ним бежать, не то что узориться. Ой, дура какая! Да и ему вроде бы не нужна Тонюшка-то… За Верой послал… А што я-то? А ничево, возьму да и сбегаю! Вот!»
Такие мысли промелькнули в Палашкиной голове, пока надевала казачок и сапоги на босу ногу.
Выглянула за ворота — на улице никого. Все равно, лучше задами. Шмыгнула, в загороду, перебежала хмельник и вниз к реке, как будто бы к бане. Снизу поднялась к роговскому подворью. Летние ворота открыты. На припеке, укрытый от холодного ветра южной стеной, возился с топором Сережка. Новые, только что вырубленные ходулины лежали на земле. Палашка сказала:
— Дома Верушка-то? Скажи-ко ей, чтобы пришла поскорее ко мне! Не надолго, чтобы подсобить пряжу сновать! Скажи, батюшко!
И Палашка теперь уже напрямки через огороды побежала обратно. Она спряталась в хмельнике Самоварихи, притихла там и вскоре увидела Веру. Та, укутанная в зимний платок, прошла мимо изгороди и хмельника. Ворота в сени хлопнули. Палашка совсем обезумела. Какая-то горькая злость вскипела в горле и вместе со слезами от холодного ветра сочилась из глаз, волнение мешало обдумать все как следует. «Вот! — мысленно что-то доказывала она кому-то. — Вот! Пусть. Так и надо, пусть…» Что пусть? Кому и что так и надо? Про это она себя не спрашивала и ни во что сейчас не вникала. Через некоторое время она решила выйти из хмельника. Палашка этого не запомнила. Запомнила она лишь то, как уже на рундуке Самоварихиной избы встретила Веру. Вся в слезах подруга остановилась, дрожащими руками перевязала платок и сказала Палашке: