Далее Ваде показалось, будто он видит два въехавших друг в дружку, сильно измятых теплохода. Но по мере того, как он, исхлестанный ветками, полными воды, подбирался поближе, становилось ясно, что судов в искореженной куче значительно больше. С каждыми десятью метрами приближения обнаруживалась еще одна единица – то измятой, хлебающей воду трубой, то едва проблескивающими, будто леска, натянутая низко над волнами, очертаниями кормы. Перепуганный, с сердцем, бьющим во всю ширину груди, Вадя остановился: ему померещилось, что если он подойдет вплотную, то груда вспученного, жеваного, рваного металла разрастется до размеров многоэтажного дома. Хоронясь, он повернул назад – тем более что за спиной его теперь туго, почти беззвучно били горные орудия и боковое зрение ловило тут и там, под луговым и скальным берегами, плотные пятна, вполне способные оказаться мокрой человеческой одеждой.
– В девятнадцатом году белые, отступая, именно так уничтожили камский флот, – сообщил эрудированный Меньшиков, поднимая на Вадю слезящиеся глаза в ярко-розовых, словно отклеившихся веках. – Может, ты все это не видел, а вычитал в каком-то журнале?
Обиженный Вадя засопел и заворочался на маленькой, как пенек под медведем, кухонной табуретке. Поочередно вытягивая ножищи, он выволок из тесных джинсовых карманов два заношенных конверта.
– Все, конечно, может быть, – проговорил он с мокрой одышкой, присвистывая, как резиновая игрушка с пикулькой. – Может, у меня на старости лет мозги набекрень. А вот что вы, судари, на это скажете? Что это, по-вашему, такое?
Из конвертов Вадя вытряхнул, как увиделось сперва, зубчатые обрезки кожи и пересохшей бумаги. При ближайшем рассмотрении это оказались березовые листья – мелкие, приполярные, рано пожелтевшие. Странность, впрочем, была не в преждевременном осеннем увядании, а в характере его, в распределении красок. Не было обычной березовой веснушчатости, северной ржавчины. Узорчатая, как бы чешуйчатая поверхность листьев напоминала шкуру рептилии. Казалось, будто прутяные смуглые деревца, на которых они росли, всосали из почвы что-то необычное, и листья словно подверглись неизвестной инъекции.
– По-моему, какая-то промышленная химия, – неуверенно проговорил Гаганов, разглядывая на просвет удивительно прочную, нервущуюся лиственную плоть. – Или даже радиация. Явная отрава. Вот так, господа: что природа восстановит, то человек обязательно снова изгадит.
– Не факт, что это человек, – бесстрастно возразил Фарид, собирая грязные тарелки и расставляя перед товарищами чистые, с сияющими растресканными васильками, подавая эту холостяцкую чистоту как лучшее угощение, от которого хитники отвыкли в лесах, возле едких костров.
За столом помолчали. Снова разлили водку, выпили, утерлись рукавами. Потом заговорили, понизив глухие, уставшие от слов голоса, про странное исчезновение времени. С феноменом столкнулись практически все, кто побывал этим летом в экспедициях. Поначалу время двигалось нормально, а потом внезапно уходило, как река под землю, оставляя сияющий мир в блаженной неподвижности, в отчетливости всякого существования, в каком-то детском бессмертии всего, от черных, будто камни великанского очага, ледниковых валунов до тончайшей водомерки, бегущей, как курсор по жидкому экрану, движимый беспроводным устройством невидимого пользователя. У всех экспедиций наступал момент, когда участники сбивались со счета дней. Тогда и дни, и ночи становились удивительно прозрачными: переставали работать какие-то повседневные механизмы забвения, все происходившее было сегодняшним. Возможно, причиной тому была красота, растворенная в воздухе, выразительно обновлявшая всякий камень и всякую тварь; красота, куда ни бросишь взгляд, отсылала в вечность. Пребывание в вечности – вот что такое были для хитников экспедиции лета 2017-го. Они не знали ни числа, ни часа, не сознавали, живы или умерли. А когда, по стечению обстоятельств, казавшемуся там совершенно случайным, они, человек за человеком, вышли к железным дорогам и автобусным станциям, то очутились вдруг в незнакомой стране. Не то революция столетней давности разыгрывалась в виде кровавых мистерий, не то случился, на беду, разгул уголовщины, не то таинственные политтехнологи играли населением в целях сварить в своих котлах какого-то нового лидера – возможно, прячущего в элегантных туфлях заскорузлые козлиные копыта.
– И что характерно: будто ничего и не происходит, – рассуждал, с шорохом почесывая в бороденке, маленький Витя Шуклецов, испуганный более других. – Никто вокруг не потерял работу, рубль не упал, все на прежних местах. Если не включать телевизор, то вообще можно жить как у Христа за пазухой.
– Уже очень давно ничего не происходит, – отозвался Фарид, сидевший во главе стола. – Ничто не имеет последствий. Никаких перемен вокруг. Нервных просят не смотреть.
На это Меньшиков, меньше всех принимавший участие в дискуссиях, ответил каким-то новым, прежде ему не свойственным пожатием плеч, будто проверял этим неосознанным движением наличие головы.
– Хотите увидеть, что с нами случилось? – предложил он, не адресуясь никому конкретно. – Я сейчас покажу.
Поморщившись, Меньшиков нагнулся под стол, где у него, будто пес у ноги, всегда лежала на разношенном днище бесформенная сумка, и вытащил пухлую книгу. Глянцевые корки, липкие от новизны, были словно залиты фруктовым желе.
– Это что? – потянулся любопытный Рома Гусев. – Опять твоя? Ну, ты писатель! Молодец! Дай-ка я погляжу!
Под одобрительный гул голосов книга пошла по рукам. Хитники щупали вещь, заглядывали, приоткрывая, в щелки между страницами, точно там могли быть заложены деньги. Все показывали друг другу фотографию Меньшикова, где он, самодовольный, был похож на консервированный абрикос. Автор, гораздо более бледный, чем на обложке, даже более блеклый, чем собственная его заношенная рубашка, расползавшаяся по сгибам, будто старая газета, пожимал протянутые руки и через эти пожатия двигался к темному книжному шкафу, напоминающему поставленный вертикально, с рядами темных клавиш музыкальный инструмент.
– Фарид, я тут пошарю у тебя? – спросил он через плечо, отодвигая тугое стекло.
– Все мое – твое, – церемонно, по-восточному, ответил Фарид, хотя в его персональном случае эта формула вежливости то и дело оборачивалась чистой правдой.
Меньшиков пробежался пальцами по корешкам и выдернул небольшую книжку наивного синего цвета, относившуюся, видимо, к тем баснословным временам, когда на последней странице обложки типографским способом проставляли цену экземпляра. Минуту он нежно улыбался ей, будто старому знакомому или, скорее, собственной детской фотографии. Потом положил обе книги на расчищенную от посуды и крошек середину стола.
– Вот это, – он указал на синенькую, – мои первые рассказы. В общем, ничего особенного. Брезжило кое-что в голове, но я тогда мало что умел и природы своей не понимал совершенно. А вот это, господа, моя лучшая вещь, отвечаю. – Меньшиков, будто давая присягу на Библии, положил на фруктовую обложку узкую, бледным волосом подернутую руку. – Сравните и сделайте выводы.
Не все, но многие за столом действительно увидели то, на что Меньшиков пытался указать. Синенькая книжка имела плотность и вес, в ней будто заключалось нечто помимо самой книги – некий ценный слиток, ощущаемый рукой, невольно взвешивающей и ласкающей предмет. Другая, новая, была пуста, как вылущенная шишка, – и эта пустота совершенно не зависела от текста, а существовала самостоятельно. Книга была бескнижна. Крупный шрифт для малограмотных занимал едва половину ее желтоватых, с опилками, страниц. Казалось, будто роман нанесли на бумагу слишком тонким слоем, как экономная хозяйка размазывает баночку икры на полсотни бутербродов, – и роман от этого утратил некие свойства, во всяком случае вкус.
– М-да… – протянул посмурневший Вадя Солдатенков, имевший, между прочим, кандидатскую степень по романо-германской филологии. – То-то я в последнее время ничего читать не могу. Раскроешь и видишь: текст для того, чтобы я не забыл буквы. А я их и так вроде помню… Кстати, интересно, какой урод тебе обложку рисовал…
Красотища обложки бросалась в глаза за километр, но как-то сразу становилось понятно, что изображенные на ней блондинка с прической как эклер и красавчик гей в скромных деревенских кружевах не имеют никакого отношения к героям романа. Обложка была для книги будто чужая одежда. По сравнению с этим изданием синенький томик выглядел породистым объектом культуры и действительно увековечивал каждое напечатанное слово – быть может, за счет узнаваемой литературности шрифта, пошедшего и на Владимира Меньшикова, и на Александра Пушкина. От книжки с молодым мелколицым автором на внутреннем фото тянуло почтенным, стариковским запахом библиотеки, тогда как новинка явно не была предназначена для долгого хранения: казалось, где-то среди ее выходных данных должен быть проставлен срок годности: «Best before…»