– Что ж, вечная память! – сказал, взяв стакан.
И сам не поняв, в чью память, одним махом выпил.
Армулла
Детская память не могла не сохранить это необыкновенное имя. Армулла возвращался поздней ночью, когда я уже успевал наполовину выспаться и просыпался от ожидания. И он приходил, словно являлся из сна. Раздавался тусклый стук пальцев по стеклу, его голос: «Миша!»
– Иду, иду! – откликался отец.
Загоралась под потолком лампочка. Я отворачивался к стене, прикидываясь спящим, потому что входя Армулла обычно спрашивал обо мне.
– Заснул, – отвечал отец. – Ужинать будешь?
– А, Миша, какой сейчас ужин, спать надо.
Отец снова ложился. Армулла плескался над тазом, скрипел пружинами кровати, стягивая сапоги. Потом выключал свет.
Но так было не всегда. Иногда он спрашивал отца:
– Ну как, спать будем или побеседуем?
В его голосе слышалась просьба. И мне хотелось, чтобы отец согласился. Да он никогда и не отказывался.
– А что, я ведь почти выспался. Давай побеседуем, до утра еще далеко.
– Я сегодня с добычей, Миша, – голос Армуллы теплел. – Смотри, полная бутылка. Что, печка-то потухла? Давай плитку включим.
Они садились к столу – отец, как был, в нижней рубахе и кальсонах, Армулла в форменных своих штанах и выцветшей серо-голубой фуфайке. Он служил швейцаром-вышибалой при вокзальном ресторане. Все его там знали, посетители подносили со столов «по маленькой», задабривая на всякий случай. Но на службе Армулла не пил, дружбы ни с кем не водил. Он сливал водку «в карман», где держал бутылку, объясняя:
– Ладно, дома за твое здоровье выпью, ладно.
Армулла презирал свою службу и привязчивых посетителей, но от водки и денег не отказывался.
– С тобой, Миша, выпью. На душе опять сволочь сидит.
Они выпивали, скворчала на сковородке какая-то еда. Начинался разговор.
– Сегодня полковника милиция взяла, – говорил Армулла. – Страшно ругался, посуду бил.
Полковника в городе многие знали. Говорили, что раньше он жил в Москве, служил после войны чуть ли не в генеральном штабе, а пропал из-за жены. Она связалась с молодым офицером и что-то такое наболтала про мужа, что его арестовали, несколько лет продержали на севере, а потом прислали на жительство в сибирский наш город. Тут он и кипел в своре таких же потерянных и вечно пьяных людей. Всё имущество полковника заключалось в стакане, в простом граненом стакане, которого обычно не оказывалось в нужную минуту у мужичков, «соображающих» вокруг рынка или в привокзальных посадках. Заметив группку из трех-четырех человек, полковник подходил к ним, солидно справлялся:
– Что моргаете, посуды нет, что ли? Держите.
Стакан возвращался хозяину наполненным наполовину, а то и на две трети:
– Спасибо, услужил, выпей!
Полковник принимал угощение и шествовал дальше, тощий, обтрепанный, а все же хранящий и в лице, и в осанке следы командирства и всей былой жизни. Вечерами случайные собутыльники вели полковника под руки, а он пел или матерился. Нередко же просто оставался валяться где-нибудь до утра.
Армулла осуждал такое пьянство.
– Свинья! – завершал он свой рассказ о полковнике. Хуже слова не знал. Еще – сволочь. Этим словом он называл жену.
Ее имя тоже сбереглось в памяти. Гулья была демоном и проклятием Армуллы. Я знал, что он живет, дышит и терпит лакейскую службу затем только, чтобы когда-нибудь вырваться на волю, достичь турецких берегов и там в Стамбуле зарезать Гулью.
– Будь у меня крылья, Миша, – говорил он, захмелев, – день и ночь бы летел отсюда, будь проклят этот город, пешком, босиком бы шел, зимой и летом, только чтоб добраться, дотянуться до них… Горло бы ей перегрыз!
Однажды я видел, как Армулла рыдал и скрежетал зубами. Широкое, скуластое, бледное лицо его хищно и жалко морщилось, на седых стриженых усах блестели капли – и он глотал их. И страшно, до хруста, сжимал костистые кулаки.
– Брось ты, Армулла, доконаешь себя, – говорил отец. – Столько лет прошло. Надо и ее понять.
– Нет, Миша, нет! – мотал головой Армулла. – Ты не знаешь наш закон. Наш закон не прощает измены. Она должна была подыхать с голоду, состариться, но пока жива, ждать меня.
– Откуда ей знать, вернешься ли ты.
– Все равно, все равно! Пока не сообщат о моей смерти. Но и тогда ждать. Я ее взял девчонкой, почти с улицы. А ты знаешь, как я был богат? И сейчас в Стамбуле спроси – наш дом все знают. В Бейруте и Дамаске, в Александрии и в Марселе держали в гостиницах на мое имя номера. О, я был очень богат! Я окончил Стамбульский университет, знал пять языков. Зачем только я поехал в проклятую эту страну!
Потом, когда я стал постарше, отец рассказал мне о злосчастии Армуллы. Его пятнадцатилетним мальчишкой родители увезли из Крыма в Турцию в двадцатом году, перед вторжением красных. Там его отец нажил каким-то образом, как говорят турки, большие сундуки. Армулла выучился, знал кроме татарского и русского турецкий, арабский и немецкий языки, ездил с делами по всему свету, бывал в Китае и Японии. И все же всеми силами души стремился вернуться на родину, в Крым, в Советскую Россию. В средине тридцатых годов ему удалось это сделать. Вернулся Армулла с молодой женой турчанкой Гульей. Но все сложилось не так, как он ждал. В новой жизни в Крыму он растерялся, не нашел себя. Советские порядки сначала его удивляли, потом угнетали, в конце концов озлобили и устрашили. Но назад пути не было. Во время войны он пошел в переводчики к немцам.
– Я был толмачом, – горестно восклицал Армулла. – Я не сделал ничего плохого, не стрелял, никого не убил. Да и нельзя было отказаться. А со мной потом поступили как с врагом. Ладно, может быть, так и надо. Я десять лет рубил лес, я за все ответил сполна. Но почему меня не выпускают сейчас? Почему?
Пока Армулла отбывал в лагере срок, Гулья с ребенком уехала домой в Турцию. Армулле написали, что там она вышла замуж за его двоюродного брата. Кровную месть изменившим ему людям считал он теперь своим долгом и предначертанием на все оставшиеся ему дни. Без отмщения не будет ему покоя ни этом, ни на том свете.
Я мало что понимал тогда, но сердцем чувствовал всю ярость и боль истерзанной гордой души, что-то роковое, древнее, вечное содержалось в ночных воплях. Наверное, Армулла ощущал себя зверем в клетке, нет, скорее степным орлом, некогда вольным и сильным, перед лицом мучителей и дразнил. Он задыхался в захолустном сибирском городишке, в лакейской форме, в толчее чужих, презираемых им людей.
– Тебе хорошо, Миша, вспоминать свою жену, – хрипел Армулла в слезах. – Она умерла, но ты можешь ее любить, жалеть. А мою обиду только кровь может смыть.
Не об оставленном богатстве, не напрасно истраченной жизни жалел Армулла, а только о невозможности выполнить предназначенного ему судьбой. Когда он успокаивался, то начинал рассказывать о Стамбуле, о Египте и Сирии, о городах и базарах тех дивных стран, о людях, с которыми приходилось встречаться. Для меня его рассказы, пересыпанные золотыми именами и названиями Востока, звучали сказкой «Тысячи и одной ночи». Сам звук его голоса – гортанного, с тягучими вздохами, причмокиванием и цоканьем – завораживал и будил воображение. Хотя временами я и пугался его – настоящим испугом.
Хорошо запомнился один вечер. Было это осенью. Мы с отцом ужинали. На улице шел дождь – и с потолка во многих местах капало. Комната, которую мы снимали вместе с Армуллой, была заставлена тазами и кастрюлями. На полу стояли желтоватые лужи. Мы не управились с едой, как отвалившийся с потолка кусок штукатурки плюхнулся на стол, обдав нас грязью.
Потом пришел Армулла. Суровый, насупленный, он только мотнул головой и молча улегся на свою кровать.
– Ну как, был там? – спросил отец.
– Свиньи! – выдохнул Армулла и отвернулся.
Все стало ясно: ему снова отказали в выездных документах, которых он добивался. Ночью я слышал, как Армулла стонал и плакал во сне, быстро и яростно говорил по-татарски.
Как, почему мы оказались в одной комнате с Армуллой, я уж не помню. То ли отец пустил его к себе жить, или, наоборот, он нас позвал. Вместе мы обитали, кажется, с полгода. Потом мы уехали.
Армулла советовал отцу ходить по начальству, настойчивее просить:
– Тебе должны дать какое-то жилье. Мальчик у тебя, должны дать. А я, видно, так и сдохну здесь, как собака.
Но отец придумал совсем поменять свою жизнь и уехать из города. Армулла вышел из своего ресторана проводить нас. Он стоял на платформе в своем мундире с галунами, в сапогах, в фуражке с околышем и казался из вагона еще ниже ростом, совсем старым и некрасивым. Помню, я рад был, что больше мы не будем с ним жить вместе.
Отец же не сводил с него глаз и без всякой веры повторял в приспущенное окно:
– Прощай, Армулла, даст Бог, еще встретимся.