– Прощай, Армулла, даст Бог, еще встретимся.
Когда поезд двинулся, Армулла по-военному вытянулся и взял ладонью под козырек. И сколько я мог его видеть, так и оставался застывшим, улетая назад вместе с перроном, вокзалом и всем, что бы ни было в том городе.
Горчичное зерно
Поздним осенним вечером спешил я к приятелю на ночлег. А жил он на городской окраине, за железной дорогой. Не освещенные переулки, грязные подворотни, лихая шпана – туда и в светлое время суток не всякий отваживался. Но мне тогда выбирать было не из чего.
Доезжаю до вокзала, выхожу на безлюдный перрон. Можно махнуть через пути, но на той стороне колдобины с лужами. Так лучше пройти до конца освещенного перрона, а потом уж спускаться в темень и грязь. И вот, чую, следом за мною увязались. И точно ведь – двое. Как я их заметил спиною, не знаю, но разглядел все подробно: оба повыше и покрепче меня, в темных куртках, руки держат в карманах.
Я иду – и они следом, не отставая и не сближаясь. Я молчу – и они молчат. Между тем светлого пути остаётся немного, три фонаря, дальше – тьма. Надо что-то предпринять, на что-то решиться. Повернуть назад к вокзалу? Ну а потом? Да и пропустят ли они назад? Идут ведь не просто так – по мою душу идут, это ясно.
Вот еще фонарь, а там все, последний. В темноту ступать, с этими двумя за спиной, нельзя, никак нельзя – пропадешь. Вон карманы их курток оттопыриваются от тяжких кулаков, а, может, и от кастетов. Что делать? Броситься бежать? Нет, догонят. Закричать? Бесполезно – от вокзала уже далеко, рот зажмут. Вот и последний фонарь, а там – конец.
И тут на меня нашло. Лучше сказать – снизошло. Да ведь точно – не сам же я придумал, сверху упало. То самое – зерно горчичное, передвигающее горы. Встаю я под фонарем и поворачиваюсь к преследователям лицом. Останавливаются и они, шагов за пять.
– Подойдите-ка! – говорю им.
Да как говорю-то – спокойно, сильным голосом, власть имущим, сам себе удивляюсь.
Мнутся малость, но подходят.
– Ближе, ближе! – распоряжаюсь я по внезапному вдохновению.
И вот, как бы в полете, вдруг, негаданно, осеняю крестом голову рядом стоящего, возглашая громко в ночи:
– Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа!
Сую пятерню ему под нос. И – чудо! Парень послушно клонит голову и руку целует.
– И ты, сын мой! – велю второму.
Вдохновенно крещу и его, протягиваю тыльной стороной ладонь. Прикладывается и он.
– Ступайте с миром, откуда пришли! – говорю теперь строго,.
Парни разворачиваются и двигают обратно к вокзалу.
– Поп что ли? – доносится до меня.
– А кто его знает, с бородой, – неохотно откликается второй.
Я спускаюсь с перрона, и никого не страшась более, спешу к ночлегу.
Сон ласточки
Повествование в эпизодах
Памяти отца
Санный след
Сереньким февральским утром, после Сретенья, из Маньчжурии выехали сани, запряженные низкорослой рыжей кобылкой. Двое ездоков – один пошире, другой по-мальчишески тонкий – из-за неповоротливых дубленых полушубков с трудом помещались в кузове.
Приграничный городок с неохотою просыпался. Заречная сторона была вся ещё темная, здесь берегли керосин, но по улицам в центре плавали редкие огни фонарей и начиналось движение. Знакомый бакалейщик Лифучин тряс у своей лавки одеяло, из открытой двери шёл густой пар и слышался плач китайчат.
Вскоре улица кончилась и открылся степной простор. Ветер, дувший, казалось, из-за реки в спину, тут переменил направление и погнал позёмку навстречу. Мороз был не жгучий, но всё же из-за ветра седокам пришлось остановиться и переменить положение. Они вылезли из саней, покрепче затянули кушаки, накинули поверх полушубков мохнатые козьи дохи и уселись по-другому, задом наперед. Едва притихли, лошадь сама тронула и потрусила по едва приметному санному следу. Над степью висело низкое мутноватое небо, только на востоке пепельно-желтоватой полоской обозначался рассвет, да в сторонке катался ледышек ущербной луны.
– Что, Митрий, не застынешь? – спросил широкий, обкладывая свои ичиги сеном.
– А не холодно, – отвечал тот, что поуже, мальчишеским голосом.
– Это пока так, только выехали, а тепло беречь надо. Ведь ты впервой на охоту?
– Впервой, дядя Саша.
– Беда, брат Костя захворал, валяется, тот у вас бывалый, – продолжал широкий. Помолчав, добавил: – Да ничего, и тебе когда-то начинать. Была бы голова, а шапка найдется. Зверь, слышали, там есть, только бы не опередил кто.
Мите говорить не хотелось. Он смотрел на убегающий санный след, на отступающие последние плетни, и под скрип полозьев думал о своём, невесёлом – о вчерашней вечеринке в казачьем клубе, так весело начинавшейся, а окончившейся почему-то дракой, об оставленных друзьях, о всём незнакомом и трудном, что ожидало его в монгольской степи…
Так давно это было, а все-таки было. И вот проступило, словно зимний день в оттаявшей наледи.
Отложив тетрадь, Мирон Дмитриевич встал размяться, подошел к окну. С шестого этажа открывался широкий вид города – за дальней грядой построенных и строящихся высоток дымчато-красными языками догорал закат, а ниже, по темному склону, горстью огней светились особняки. Пасмурный день на глазах сменялся морозной ясностью. На небесной синеве проступали первые звезды. В такой же морозный вечер и тогда накрывалась звездным пологом степь…
Ночевали, пишет, на снегу, без огня. «Под дохами не замерзнешь, да как назло расстроился желудок, и приходилось по нескольку раз за ночь вылезать на мороз».
Жизнь – как огонек свечки на порывистом степном ветру…
Дар случайный
Тетрадь в зеленой коленкоровой обложке Мирон Дмитриевич нашёл в отцовском доме в годовщину похорон. Несколько лет не заглядывал в нее – не то, чтобы не было интереса, а как-то смущался, робел. Не обидится ли отец? Но и позволения теперь не спросишь…
Отец ничего не говорил ему о своих писаньях, держал их втайне, а может, просто забыл сказать, когда Мирон приезжал к нему в последний раз. Тетрадь и совсем могла потеряться. На опустевшее жилище – незадолго до смерти отец овдовел второй раз – Мирон навесил замок и отдал ключ соседу. Когда спустя год приехал помянуть, навестить могилу, дом увидел разграбленным. Не было ни холодильника, ни одежды, ни даже мебели.
– Пустил тут Христа ради пожить двоих, вроде как муж с женой, а они вот что, черти, натворили, – оправдывался сосед. – Все повытаскивали на водку. На что пить, когда не работаешь?
От отцовского обихода остались нетронутыми лишь этажерка с книгами да мрачноватого вида дубовый буфет. Мирон знал и помнил его ровно столько, сколько знал и помнил себя. В Маньчжурию старинное рукоделье попало из Забайкалья, вместе с другим добром, что дед геройски спас от красных и вместе с семейством увез в Китай.
В детстве Мирон представлял, как дед (дед, конечно, воображенный, живым Мирон его не застал) переправляет буфет через широкую бурную реку Аргунь. С сопок палят по нему краснорожие партизаны, со звездами на лбу, на другом берегу стоит бабушка и машет призывно руками. От страха буфет валится в воду и, качаясь, плывет по реке, прямо бабушке в руки, его багром вытаскивают на берег.
Конец ознакомительного фрагмента.