Гулять — а дома! Дома, а — гулять! Вначале это было ново, свежо, а при повторениях — всё равно свежо, во всех смыслах свежо! и всегда интересно! Опять-таки я догадывалась, что не у всех такие порядки, что это только у нас, и (почти ещё подсознательно) гордилась изобретательностью нашего рода, чуждого низости предрассуждений! И вот мы начинали расхаживать вперед и назад по комнате, закутанные, как снеговики, и, вероятно, очень серьёзные, — делая вид, что «гуляем». И в первые минуты было весело (не по-бытовому, а по-событийному!), однако же сравнительно скоро я начинала уставать от какой-то, что ли, малосодержательности и недоконченности приключения, от неизбежного «ну и что», уже видневшегося — так ясно! — в конце «путешествия» нашего. Всё это было, конечное дело, прекрасно, превосходная «дома — а прогулка», но не хватало «изюминки», «соли», «искры», «гвоздя» и «зерна», и «чего-то», а главное — новых, ещё не известных достопримечательностей по сторонам. Не было чего-то, из-за чего стоило пускаться в Путь, и как ни был он быстр, короток, а наскучивал мне ещё быстрее. А ведь и то ещё следовало учесть, что при всей оригинальности наших домашних прогулок их нельзя было назвать даже уютными. Слишком свистало бесприютностью из большого окна в конце длинной, как чулок, детской комнаты; слишком открыто несло морозом, шумело, бубнило и как-то буднично ослепляло изнуряющей белизной бессолнечно-яркого (так мне запомнилось) — дня. Приходилось радоваться, когда мама закрывала окно, и воздух в комнате успокаивался.
Но предпочитала ли я той, до каких-то минут всё же интригующей, домашней прогулке — прогулку уличную, настоящую? Нет, как ни странно! Покуда сестра моя мало-помалу (а лучше сказать, много-помногу) превращалась в неуёмную добровольную бродягу, я, коли случалось выглянуть, выйти в широкий мир, — в тот же миг торопилась убраться восвояси, то есть обратно домой. Далее — ужас и смятение становились моим уделом, если дома шла уборка и мама прогоняла меня опять на улицу! Дело в том, что я сызмалетства была всегда человеком сугубо замкнутым и львиная доля моего «утра жизни», особенно раннего, была буквально отравлена нахальным присутствием во дворе и на улицах — разных «чужих» людей. Моя немыслимая застенчивость, нестерпимая дикость, как сейчас помню, делала для меня заведомо ненавистным всякое проявление внимания взрослых ко мне — на улице. (Почему-то именно — на улице. Дома — не так. Дома благодаря защитному присутствию родителей, а также их смелости, естественности и природному такту, я даже успела привыкнуть к некоторым из наших взрослых гостей.)
Правда, когда я была уж совсем, совсем мала, — меньше копейки, меньше, чем здесь говорится, — тогда я просто не догадывалась, что людей надо бояться. Об этом-то времени сейчас и рассказываю… но уж так получается, что всё забегаю вперед… В описываемый период я всего лишь закладывала фундамент своей невероятной застенчивости на будущее. Но всё-таки была уже где-то на подступах… А предлоги — почему я не хочу на улицу (один другого вдохновенней!) — придумывались как-то сами собой.
То есть они даже не придумывались, а как будто существовали всегда.
— Идите на песок! — приказывала мать и уже вдогонку нам кричала: — Пеките куличи из песка! Играйтесь! Далеко не уходите!
Для игры в песок были у нас даже «формочки», окрашенные снаружи красным, а внутри — натурального деревянного цвета (и даже с завитками бывших сучков), — бочонки, чашки, грубоватые рюмки — и всё для строительства песочных «куличей». Кто не знает нехитрой техники их изготовления?! Захватываете полную форму песку, перевертываете её, но не с воздуха, а к земле впритирку, — и вот вам, пожалуйста, — гладкий, очень красивый кулич… И все же я не любила быть ссылаемой к кому-то там «на куличики». Это казалось мне почти туда ссылкой, «куда Макар телят не гонял»! Ибо счастье пекаря-песочника — в любом смысле — строилось «на песке». Во-первых, из-за ведёрок. Ведь, кроме формочек и совочков, были у нас и ведёрки (железные, по ведру на брата). Голубые, с жёлто-красненькими цветками, на боку нарисованными, и сколько-то даже вместительные. Это, значит, чтобы песок носить. Ну, там, куда-нибудь. Вообще. Таскать и перетаскивать.
Но ведь не зря мы уже обмолвились о непрочности людского счастья. Как часто совочки терялись в песке, либо кто-то бессовестно отбирал их у нас! А чарующие ведёрки выдергивались из наших рук постоянно! (После чего, правда, только и обретали в моих глазах настоящую ценность.) Не помню, как было с формочками, — кажется, грабители их оставляли в покое ввиду почти всегдашней упёртости формы в песок. И потом, эти ярко-красные фетиши в игре были самыми главными и неотъемлемыми — не вдруг-то их у нас выхватишь! Другое дело — все остальные игрушки.
Помню, что за выяснением судьбы наших ведёрок мать даже ходила к соседкам, родительницам охальников-ведрокрадов. Было ли успешным это предприятие, — теперь запамятовала, но здесь была хотя бы какая-то познаваемость. Иное дело — потеря или покража мячей! В связи с ними впечатление глубины пропажи и широты панорамы обиды было гораздо острее и западало в сознание на более долгие времена. Ведёрко — всё где-нибудь там да зацепится. (Это почему-то слегка утешало, даже если ведёрка и не вернуть.) А мяч — он слишком скользкий и гладкий, — укатится — так уж, наверное, за самый горизонт! и ешё дальше… А даже если разыщется — то надолго ли? Иметь его было тревожно. Владеешь им — а всегда как будто не до конца… Ведь сама его форма — укатывающаяся! Так «думала» я. (Но по малости лет конечно же думала не словами, а представлениями, как во сне.)
Итак, выходить на улицу, в мир с игрушкой заранее укатывающейся формы, с игрушкой, заранее как бы замышляющей бегство, — повторю, было очень уж беспокойно. Это был, если не ошибаюсь, не имущественный страх (то есть не за имущество), а какой-то другой… Может быть, страх какой-то несправедливости, начинающей вкрадываться в план судьбы? Или недоразумения, более глубокого, чем кажется при поверхностном взгляде? Мать и отец были так добры к нам, что при всякой потере старой игрушки спешили купить нам новую. Почему же это не утешало? Или так необходим был именно тот, первый мяч? (Особенно, если — мяч?) Давно заметила, что именно потеря мяча в детстве есть, может быть, лучший образ потерянности самого детства (но это-то нам ещё только предстояло!), а также и образ какой-то особой томительности раннего детства — то скучной, то страшноватой, а иногда даже и грозной. Во всяком случае для меня это было так.
С потерей мяча для меня было связано впечатление глобальности, великой округлости и необъятной (округлой) неуловимости, и отовсюду скатывающейся недоказуемости и ненаказуемости самой идеи воровства. «Глубокие переживания на мелком месте»? Да, но маленькому человеку (здесь я разумею и ребенка, и чаплинского Бродягу) нетрудно впасть в большое преувеличение. С потерей мяча для меня было связано всё, что заочно-дерзко, загоризонтно-враждебно, непонятно и непоправимо, горестно и невозвратно, и вызывает глобальную неутешность. И оттого, что нельзя было узнать и понять — кто вор (хотя иногда я это знала) и где он — за какими дворами, садами и городскими арками? — терялось понятие о том, где начинается, а где кончается Воровство… С пропажею мяча для меня было связано представление о Воровстве до горизонта и за горизонты простирающемся… Да, Воровство казалось не только пронизывающим всю округу, но и всю землю, всё небо! И — до горизонта и за горизонт — простиралась обида…
«Есть отчего в отчаянье прийти», — как сказал бы Ростан. Но маленький человек вынослив (не то что большой!). И сила, взявшаяся меня спасать, заодно сослужила мне и другую службу… (если это была служба, а не новый ущерб). То есть, вероятно, потеря мячей в детстве была связана с самым первым моим (и долгое время — лишь подсознательным) стихотворным замыслом. (До того ль первым, что, подозреваю, первей даже, может быть, и самого «Дурака, живущегося в тряпке», — вышеописанного однострочного произведения двух авторов, в котором я имею долю по крайней мере на целую половину строки!) Повторю: в малолетстве я не могла знать, что это у меня насчет мячиков — замысел, — тогда это была просто череда горестей. Но через много лет (а именно — к середине 50-х) они стали складываться в большую поэму «о не вернувшемся мяче» — из трех частей: I. «Мяч, укативший в будущее», II. «Мяч, укативший в прошлое» (то есть — обратно в детство) и III. «Мяч, оставшийся в небе».
Увы! Поэму, долго незрелую, до сих пор докончить не удалось. Но в продолжение многих и многих лет я, как-то невольно, — как железо к магниту, — всё возвращалась и возвращалась к теме потерянного мяча, — возвращалась и в стихах, и в прозе… Даже иногда в… интервью! Но в книги (а конкретно — в «Ласточкину школу») вошло только одно стихотворение с мячом: «За санаторием, что скован „мёртвым часом“» 1969 года: