— Скрасить время можно лишь убивая его, — кивнул я, мысленно возвращаясь к рассказу.
Герою достаются чёрные, клетки равномерно заполняются фигурами, а молчание нарушают только стучащий за окном дождь, да тиканье настенных часов. Неожиданно положение на доске напоминает ему известную с детства позицию. Он помнит, что она таит комбинацию, вызывавшую когда-то бурю восторга. Герой уверен, что партия решается одним ударом, остаётся только вспомнить выигрышный ход. Но память отказывает. Он пытается найти его заново, ломая голову так долго, что соперник едва не засыпает. Отчаявшись, герой делится своими ощущениями.
«Выигрышный ход? — удивлённо морщится хозяин. — Его здесь нет!»
Вернувшись, герой бросается к справочнику. Он ещё верит в ход с восклицательным знаком. И, действительно, вскоре разыскивает нужную страницу. Ход отсутствует. Каприз памяти? Но герой слишком мнителен, чтобы так думать. Его охватывает скверное предчувствие.
— И всё же поначалу пропажи едва заметны, — щёлкнул пальцами Арбисман, будто говорил о себе. — Их ощущают только чувствительные, болезненно замкнутые натуры, которым всюду мерещится знак.
Следующая сцена переносит нас в театр. Дают оперу, которую герой не слышал уже много лет. Он весь — предвкушение дивной арии, которой наслаждался когда-то.
Но ждёт напрасно. Ария исчезла. На этот раз ему хватает благоразумия не обратиться к соседу: он уже смутно догадывается…
В дальнейшем потерянные детали становятся осязаемей, примеры исчезновений — обыденней. Так, он уже давно не замечает усатых, толстых жуков, которые, пробуждаясь к маю, нелепо кружились в нежной зелени и, жужжа, бились под рукой. Куда они делись? А ведь их призраки продолжают в нём жить, как и радость от принесённой ими весны — прозрачного воздуха и высоких небес!
Или ему только кажется?
Это чувство давно утраченного врач объяснил переутомлением. Но герой не верит. Он полагает, что шахматный ход, оперная ария и майские жуки являются элементами чего-то большого, что постепенно исчезает из его мира, они — части меркнущей для него мозаики. В этом и состоит правда его жизни, её горькая истина и пугающая простота.
Утраты меж тем нарастают лавиной, обрушиваясь на каждом шагу. Или взгляд героя становится пристальнее? Он замечает, что мир сужается, его краски тускнеют.
— Вначале, когда чего-то много, расстаёшься легко, — вращая меж ладоней бокал, пояснял Арбисман. — Горечь проступает, когда остаётся мало, когда в душе, как в колодце, показывается дно.
Тоскуя по прошлому, герой начинает осознавать, что вор — само время, что оно обкрадывает с первого вздоха, что все бьются в паутине, сотканной из потерь. Ветерком по полю одуванчиков проходят родительская забота, первая любовь, верность друзей. Время — река, но не текущая мимо, а заливающая островок жизни. И смерть является кульминацией пропаж. Таков открытый героем закон. Легко поддаться искушению и свести его к привычному: к утраченным иллюзиям или мучающей ностальгии. Но лучшее для него объяснение — от противного. Если у Платона душа постепенно «припоминает», то душа «человека теряющего» — непрерывно «забывает». Герой, страдающий опасной погружённостью в себя, и боится, и ждёт новых исчезновений, как больной — признаков неизлечимой болезни. Такова тема homo predentis[10], такова тема рассказа.
Интересную своей противоположностью мысль высказала мне одна знакомая, находившаяся, я думаю, под влиянием Джелаледдина Руми. Когда, передавая сюжет, я дошёл до финала, звучащего примерно так: «Теперь я слежу за пропажами и смиренно жду, когда исчезнет моё вконец опустошённое “я”», то она, перебивая минор этого аккорда, заявила с уверенностью пророчицы или — чего здесь больше? — безапелляционностью женщины: «Неправда, когда отсеется лишнее, останется подлинная сущность — оголённое “я”!» А позже мы расстались. Навсегда исчезли друг для друга. И я даже не знаю, с такой ли философской невозмутимостью отнеслась она к нашему разрыву, как к утратам выдуманного мной персонажа?[11]
Сейчас, по прошествии стольких лет, мне хочется изменить судьбу героя. И я приведу несколько возможных вариантов.
Первый из них — скорее литературный ход. В конце рассказа выясняется, что герой, назовём его Лостманом, больше для определённости, чем привнося сюда символ, читал дневник, который вёл в юности. В повествовании, носившем ранее исповедальный характер, совершается переход от первого лица к третьему. И герой уже не воспринимает своего юношеского отчаяния, ведь взамен утрат он наконец обрёл себя. Или с годами у него притупилась острота зрения? Утратилась способность замечать утраты? В одном из вариантов он даже не узнаёт своего почерка. Подобная развязка, однако, представляется мне чересчур реалистичной, чтобы претендовать на правдивость.
Согласно другой версии, таинственные исчезновения — это атрибуты кошмарного сна. Медленно гаснущий, как в театре, свет намекает на иное представление. Философии в этом случае отводится роль служанки литературы, с её наваждениями и галлюцинациями.
В третьей гипотезе, к которой я склоняюсь больше, явь выступает как чей-то сон. И действительно, если мы, как считали древние, всего лишь герои чужих сновидений, то почему бы Сновидцу, в отличие от нас, управляющему снами, не возместить нам однажды утраченного? Ведь даже в наших неумелых снах возможны возвраты прошедшего, утраченного, казалось бы, навсегда. Соблазнённый идеями одного монаха из Умбрии, считавшего, что для Бога возможно сделать Небывшее Бывшим (а значит, Он способен вернуть и прошлое), Лостман ждёт чуда повторенья. Вернул же Господь Иову его пропажи[12]. Пока же, рассуждает герой, на скрижалях стирается запись Бывшего, в этом и состоит разгадка исчезновений.
Наконец, комбинируя версии, можно предложить ещё одну. Если жизнь — сон, а смерть — лишь пробужденье, то, быть может, там, за напрасно пугающей чертой, и наступит повторенье. Быть может, там вновь распустится поблекшая при жизни красота. «Когда ты рождаешься, мир, как подсолнух, поворачивается к тебе стороной чувственной, когда умираешь — костенеющей, где царит боль утрат и пропаж, — перефразирует герой Лао-цзы. — Утраты не закаляют, но — заставляют каменеть»[13].
Бедняга Лостман, обречённый метаться, как кошка по крыше затопленного дома! Неужели тебе суждена отрешённость восточных учений? Неужели тебе не проклюнуть своей сжимающейся скорлупы?
Перечисленные варианты лежат передо мной. Но я не знаю, какой предпочесть. Выбор обрекает на создание законченного Лостмана.
А это означает его утрату.
ЭГИЛЬ СКАЛЛАГРИМСОН, ПРИЗРАК ИЗ САГИ
Он появился на свет в Исландии, до которой ещё не дошла благая весть. Был он сыном Грима Лысого, внуком Квельдульва-оборотня, генеалогические корни которого уходили в мифы. Его родиной был хутор на берегу ветреного и пустынного Боргарфьорда, который кривым клинком врезался в сушу. От гор до моря здесь тянулись болота, зимы истребляли слабых, а летом буйствовала лихорадка. И здесь, на краю земли, бежавший от норвежского конунга Скаллагрим основал род, который назвали «люди с Болот».
Эгиль, его второй ребёнок, родился некрасивым и огромным, как тролль. Он был черноволос и костист и рано, как отец, облысел. Семи лет он за игрой убил сверстника, и матери заклинали сыновей во всём уступать задире. Как-то отец ударил его приятеля. На вечернем пиру Эгиль с неожиданным коварством нанёс смертельную рану мажордому, сидевшему по правую руку от Скалла-грима. Ползимы отец и сын не разговаривали, лишь йоль примирил их. Эгиль рос, как репей на обочине, в недетских забавах минуло его одинокое детство, в котором ласки было — как солнца в полярную ночь.
А потом пришла юность, весна жизни.
Сотня копий, ломающих кольчуги, сотня мечей, протыкающих щиты, сотня глоток, орущих победные висы, — это викинги, и один из них молодой Эгиль. В дальних странах, под зыбкой чужой луной вместе со шрамами они добывали славу. Однажды в Курляндии их захватили в плен. Бросили на ночь в холодное подземелье. Убивать ночью недостойно благородных воинов. Но их не убили не потому. А чтобы с утренними лучами насладиться мучительной казнью. Прикованный к столбу, Эгиль до тех пор его раскачивал, пока не выдернул из земли. А когда он перегрыз верёвки и освободил товарищей, участь куров стала печальной.
В другой стычке, расправившись с теми, кто держал оружие, Эгиль воскликнул (и нам не постичь его кодекса чести): «Пойдём в усадьбу и, как подобает воинам, убьём всех, кто попадётся, и захватим всё, что сможем захватить». И они порубили всех, кто прятался, а что не смогли унести, сожгли, кидая смоляные факелы, приплясывая под треск бушевавшего пламени. То было время, когда Альвир Детолюб получил своё прозвище за то, что запретил людям подбрасывать детей в воздух и ловить на копья, как было принято у викингов. И как судить тех, чьим единственным страхом был страх потерять лицо, единственным увеселением — брага, и для кого битва была развлечением похмельных?