заезжая бабушка. Да, пора ей становиться настоящей бабушкой.
Но вначале она просто съездит, посмотрит, поговорит с начальником сына, чтобы дали им поскорее квартиру, а то сам он, небось, и рта не раскроет.
До большого города на Волге, где ей надо было пересаживаться на теплоход, она добралась спокойно. Как только поезд перевалил Урал, сибирская сухая жара сменилась легкой прохладой: поезд шел то сквозь яркое и теплое солнце, то сквозь проливной летний дождь. Потом она пересела на «метеор»: речной вокзал благо оказался неподалеку от железнодорожного, и с немым восхищением, не отрываясь, смотрела на огромную гладь реки, на далекие берега. Здесь такая же ширь, как и на сибирских реках, но если сибирские реки очень уж суровые, то Волга показалась ей ласковой, домашней.
Выйдя на корму, она долго смотрела на клокочущий след, оставляемый в воде «метеором», и вдруг увидела там, на волне, в пене и брызгах — радугу. Радуга сияла на волне, струилась, бежала за корабликом, и она подумала, что это доброе предзнаменование, но тут же осудила себя за такой предрассудок.
И вот уже четвертый день она живет у сына, в маленькой комнате на первом этаже колхозной конторы. Здесь три комнаты для приезжих, вход отдельный, боковой, и одну из этих комнат дали ее сыну, пока семьей не обзаведется. Она живет здесь какой-то странной для себя жизнью, главное в которой — открытие, узнавание сына, такого нового для нее человека.
Он вставал в шесть часов, кипятил чай, брал заготовленный с вечера сверток с холодными котлетами, укладывал его в планшетку — откуда у него военная планшетка? — и уходил. Приезжал поздно вечером, вместе со всеми, раскаленный, горячий, от него пахло сухой травой, хватал полотенце, бежал в душевую, и потом они долго пили чай у раскрытого окна. В один из таких вечеров, кажется, на второй день, сына вызвал на улицу какой-то быстроглазый мужчина, намного старше его, и они о чем-то долго говорили. Она не разобрала о чем, но хорошо уловила тон, каким разговаривал ее сын. Холодный, сухой. И последние его слова: «Смотри, Матвеич, допрыгаешься ты у меня».
— Миша, — сказала она, едва он вошел в комнату. — Как ты с человеком разговаривал? Он же вдвое старше тебя. Я ведь все время говорила вам, что даже у слова «нет» больше двадцати оттенков, и одно и то же можно сказать по-разному. И отказать, настоять на своем, и в то же время не обидеть человека. Понимаешь ты это?
— Знаешь, мама, — резко сказал ей сын, не остыв, видно, еще от разговора на улице. — Знаешь, будь у нас колхоз победнее, такой, где за каждого пьяницу, если он трактор водить умеет, держатся как за отца родного, тогда бы ты посмотрела, как этот твой обиженный куражился бы надо мной. Посмотрела бы ты, как мы все перед ним лебезим и под белы рученьки к трактору ведем. И, как это ни странно для тебя, он теперь меня больше уважать будет. А разговаривай я с ним, как ты советуешь — слово «нет» с двадцатью оттенками, — он бы обводил меня вокруг пальца, как мальчишку, да еще за спиной смеялся бы. Понимаешь? И потом, каждый человек в деревне наособицу, со всеми по-разному разговаривать надо…
Она не знала, радоваться ей или огорчаться этой его твердости, уверенности в себе и в своих поступках. Но, во всяком случае, это был первый и, наверно, последний случай, когда она позволила себе вмешаться в его дела.
Когда сын приезжал вечером с сенокоса, уходил в душевую, пил чай и падал потом на кровать, лежал в изнеможении, разбитый и разомлевший, — она робела перед ним. И это было странно. Была она в гостях у других своих детей, людей солидных уже, они приходили вечером с работы и суетились вокруг нее, и она принимала все это как должное, ей и в голову не приходило, что они с работы, устали и их надо пожалеть, дать отдохнуть. Она всегда их жестко воспитывала, и когда они, мальчишками еще, жаловались на усталость, она им говорила: не устали, а утомились, надо переменить занятие, смена занятия — лучший отдых. Со своими детьми она всегда тверже обходилась, чем с чужими. И тут она не жалела сына, хотя и жалость тоже была. Она — робела перед ним. Мужчина в доме, хозяин.
Она любила в эти вечерние часы сидеть у его кровати и разговаривать с ним о его делах, таких для нее далеких. Она спрашивала, почему он бригадир, а не агроном. И он ей серьезно объяснял, что так лучше, надо все с самого начала своими руками пощупать, научиться с людьми работать, а не только с агрономическими картами, и смеялся, говорил, что мать у него на старости лет стала честолюбивой. Она спрашивала, а надо ли ему обязательно вместе со всеми работать, стога эти метать: ведь он начальник и его дело руководить. Он соглашался, говорил, что это вовсе не обязательно, но если есть свободное время, то почему бы и самому не поработать. И потом, мужики ведь резкое слово только большому начальнику прощают, допустим, председателю. А маленькому — боже упаси. Ну, и мне прощают, потому что я — с ними, они же видят, не слепые. Я им сразу сказал: нам вместе до-олго работать, так что давайте притираться друг к другу. А раз я для них свой, то они и резкое слово от меня терпят, не обижаются, а если что не так сделал — помогают: молодой, мол, еще. Вот так и живем…
Она слушала и кивала головой: да, все правильно. И удивлялась: откуда он все это знает, понимает, забывая, что сын ее совсем уже взрослый человек.
3
Вдали, в самом начале улицы, показались машины: одна, вторая, третья. Едут. Через минуту-другую эти машины, с высокими деревянными щитами над кабиной, чтоб людей не продувало, остановились на площади и с заднего борта, где железная лесенка, посыпался народ. Одним из первых выпрыгнул ее сын и стал отдавать какие-то распоряжения на завтра. Она не заметила, как встала с лавочки и пошла на площадь, к нему. Он тоже увидел ее, пошел навстречу, и краем глаза она успела приметить, как все на площади остановились и смотрят, как сын идет ей навстречу, подошел, поцеловал в лоб, погладил по голове — и всю ее распирало от гордости.
— Миша, я ведь завтра на работу выхожу, — сказала она за чаем.
— У?
— Я к пенсионеркам записалась, огурцы собирать, — заторопилась она. — А то все работают, а я как барыня: тебе