Возможно, об этом профессор помолился бы охотно.
Но, погодите, отказываясь от операции, этот человек (и профессор прекрасно знает) сам подписал бы себе смертный приговор. Значит, профессор может молиться о верной смерти больного?
Подобных операций до него не делали, это правда, или делали их иначе. Но ведь до Бернарда тоже никто не делал пересадки сердца. Получается, кто-то должен попытаться, если медицине дано развиваться. (Профессор, как видим, подключает общественную мотивацию.) А когда можно попытаться? Когда существует глубокая уверенность, что операция имеет смысл. Такая уверенность есть у профессора. Он продумал весь процесс до мельчайших деталей, и весь багаж знаний, которым он владеет, и опыт, и интуиция — все убеждает его в логичности и необходимости того, что он намерен сделать. Кроме того — терять нечего. Он знает, что без операции этот человек непременно умрет. (А так ли обязательно Жевуский без операции умрет?)
Профессор зовет терапевтов.
— Жевуский умрет без операции? — в который раз спрашивает он.
— У него уже второй инфаркт, профессор. Второй, и обширный.
— Значит, операцию не перенесет. Зачем его мучить?
— Профессор, его привезли из Варшавы не затем, чтобы он умер, а для того, чтобы мы его спасли.
Это сказал доктор Эдельман. Ох уж этот Эдельман, ему легко такое говорить. В случае чего претензии будут не к нему.
Эдельман прекрасно осознает свою правоту. Профессор согласен с ним, но правоту эту он, профессор, должен подтвердить своими руками.
— А почему, — я спрашиваю, — ты был так уверен, что операцию делать надо?
— Был, и все. Видел, что есть смысл и что она должна удаться.
— Слушай, а не потому ли ты так легко решаешься на такое, что привык к смерти?.. Ты освоился с ней больше, чем профессор?
— Нет, надеюсь, не поэтому. Но если ты хорошо знаком со смертью, ты чувствуешь большую ответственность за жизнь. Каждый, самый незначительный шанс на ее сохранение становится очень важным.
(Шанс на смерть здесь всегда был выше. Речь шла о создании шанса на жизнь.)
Внимание, профессор вводит новый персонаж. Доцент Врублювна.
— Позовите доцента Врублювну, — говорит он.
Доцент Врублювна, пожилая, робкая, осторожная дама, — кардиолог из клиники профессора. Уж она-то наверняка не посоветует ничего неуместного, рискованного. Профессор спросит: «Ну как, пани Софья? Что вы посоветуете?» А та ответит: «Лучше подождать, мы же не знаем, как поведет себя такое сердце…» И тогда профессор скажет Эдельману: «Вот видите, доктор, мои кардиологи мне не позволяют!» (Он сделает особое ударение на слове «мои», потому что доцент Врублювна из его клиники, а доктор Эдельман из городской больницы. Но, может, это мне просто кажется. Он скажет просто, без ударения. И слово «мои» будет означать, что профессор, руководитель клиники, должен считаться со своими врачами.)
Вот входит доцент Врублювна. Застенчивая, она краснеет, опускает глаза. И тихо-тихо произносит:
— Пан профессор, оперировать надо.
Нет, это уже слишком.
— Врублювна! — кричит профессор. — И ты против меня?!
Он делает вид, что шутит, но его охватывает какое-то странное чувство, которое не покинет уже до конца дня.
Встав из-за стола, сгребая кардиограмму, профессор направляется в операционную, где под наркозом его ждут Жевуский, хирурги в голубых масках, сестры с инструментами, — и все время у него будет ощущение, что он совсем один.
Один на один с сердцем, которое бьется в своей сумке, словно маленький испуганный зверек. Пока еще бьется.
Все написанное выше я показала знакомым, но они не понимают, почему я не рассказала, как он спасся. Неизвестно еще, как спасся, а вот уже ждет у кабинета профессора. Но он должен ждать. Потому что если бы его там не было, профессор давно был бы дома, как раз на середине последних известий, расслабившийся и совершенно спокойный.
Значит, он должен сидеть у кабинета вместе с Агой, с Эльжбетой Хентковской. Правда, Эльжбеты уже нет. Вернее — есть, когда они там, но нет, когда я об этом пишу. Осталась награда имени Эльжбеты Хентковской, которую вручают за выдающиеся достижения в области кардиологии.
Эта награда была создана из гонораров за работу «Инфаркт». В работе о голодной смерти он не мог принимать участия, так как тогда был лишь посыльным в больнице; но в этой работе он описал все, что узнал о людях с больным сердцем. Феодосия Голиборская говорила мне, что тогда там, в больнице, догадывались о его делах, о которых не полагалось расспрашивать; там от него не требовали слишком многого: лишь каждый день относить кровь больных тифом на санэпидстанцию. После этого он мог занять свое место у входа на Умшлагплац и стоять каждый день в течение шести недель, пока все те четыреста тысяч человек не пройдут мимо него в вагоны.
В фильме «Реквием по 500000» показано, как они идут. Видны даже буханки хлеба в руках. Немецкий оператор стоял в дверях вагона и оттуда фотографировал бегущую толпу, спотыкавшихся старых женщин, матерей, тянущих детей за руки. Они бегут с этим хлебом прямо на нас, на шведских журналистов, которые приехали искать материалы о гетто, бегут на Ингер, шведскую журналистку, глядящую на экран голубыми удивленными глазами: она пытается понять, почему столько людей бежит в вагоны — и раздаются выстрелы. Какое это было облегчение, когда начали стрелять. Облегчение, потому что комья земли от взрывов закрыли бегущих людей и их хлеб, а диктор сообщил о начале восстания — и теперь можно было внятно все объяснить Ингер: началось восстание, апрель сорок третьего (rising's broken out, April forty three)…
Я все время говорю ему: неплохая же была идея, эти взрывы, они закрыли людей, — а он вдруг начинает кричать. Он кричит, что, конечно, для меня те, кто бежит в вагоны, хуже тех, кто начал стрелять. «Да, да, ты так думаешь, — кричит он, — и все так считают, но все чушь, смерть в газовой камере ничем не хуже смерти в бою, наоборот (кричит), она тяжелее, гораздо легче умирать, стреляя, да, значительно легче было бы умирать им, чем матери Поли Лифшиц…» — «Хорошо, — говорю я, — да, легче смотреть на смерть стрелявших, чем на идущую в вагон мать Поли».
— Как-то раз я увидел на улице Желазна толпу. Люди собрались вокруг бочки, обычной деревянной бочки, на которой стоял еврей. Старый, низкого роста, с длинной бородой.
Рядом стояли два немецких офицера. (Двое красивых, рослых мужчин около маленького, сгорбленного еврея.) Покатываясь со смеху, немцы огромными портновскими ножницами обрезали по кусочку бороду еврея.
Толпа, которая их окружала, тоже смеялась. Честно говоря, это и в самом деле было смешно: маленький человечек на деревянной бочке, а его борода становится все короче и короче, исчезает под лязганье портновских ножниц. Как трюк в кино.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});