Он подошел к березе и остановился пораженный. Фотография — вернее береза — была на месте. Тот же окоем-рама, напоминающая прорезь окна… Тот же тихий пейзаж в перспективе. Но картина — или это была комната — была пуста. На изображении появился стул: словно его отодвинули назад, вставая. А в сторону от березы по свежему реальному снегу узкой змейкой удалялись маленькие остроносые аккуратные следы, словно кто-то ускользнул — только что, совсем недавно…
Глубоко набрав воздуха в легкие и вскрикнув с облегчением, Павел рванулся вслед, в самую глубь леса…
Девочка и Криволес
Страшно умирать. Страх смерти — это когда кончается характер и остается одно только смирение. Это когда у поэта и писателя кончаются языковые средства, остается один невнятный лепет, слова «на ватных ногах». Чем сильнее страх смерти, тем бездарнее творец.
…Я помню, как отходила в детстве ежевика на дедушкином лугу, пока на кустах не осталась последняя ягода — она висела, как крошечный мозг, налитый темной кровью, и ее совсем не хотелось кушать. Конечно, у маленькой девочки не могло возникнуть подобных сравнений, но я точно помню, как отказалась от этой ягоды.
Я заговорила обо всем этом, вспомнив своего дедушку. Он не был никаким писателем, а был обыкновенным голубоглазым малоразговорчивым крестьянином. Мне рассказывала мама, как смиренно готовился дедушка к смерти. И я вдруг подумала: а не циник ли я? И не мало ли во мне веры? Да я и взялась-то за этот рассказ из-за страха собственной смерти, не более того. Я боюсь, что не будет никакого свидания с Господом, никакого света в конце туннеля, а одна лишь сплошная предсмертная перистальтика. С каким страхом я обходила недавно прилавок, на котором лежал толстенный том «Философии смерти». А прежде, когда была молодая, запоем читала «Смерть Пополудни» Хэма. А теперь вот боюсь.
И тогда я закрываю глаза и представляю серебряные рельсы из моего детства: смотришь на них — а они никогда не кончаются…
И радость возвращается ко мне. Как к той девочке из Криволеса…
…Уже с трех лет меня оставляли на лето с бабушкой и дедушкой, в доме на полустанке под названием Криволес. Дом этот стоял особняком, а сама деревня, тоже называемая Криволес, располагалась за небольшим леском. Дедушкин дом был служебный. Там дедушка жил, там же находилась «дежурка», где хранился его фонарь путевого обходчика, черная через плечо сумка из свиной кожи, флажки и всякие инструменты, которыми он обстукивал рельсы. По стене дежурки шли какие-то щиты и рубильники, висел там и служебный телефон — черная графитовая трубка, как в фильмах про войну и правительство. По телефону всегда можно было позвонить в город Рославль, чтобы вызвать дрезину с доктором, если кто-то тяжело заболевал. Приставленные к стенам стояли какие-то высокие приборы со стрелками, о предназначении которых ничего не могу вам сказать. И еще там была банкетка, как в медицинском кабинете, только там они покрыты белым простынками — «лягте, расслабьте живот, согните ноги в коленях» — а та банкетка была вечно пыльная, как и все остальные предметы в дежурке.
Для бабушки эта комната всегда оставалась учреждением, поэтому она там никогда не убиралась, хотя попасть туда можно было, сделав один-единственный шаг через коридор. И тетушки мои, тогда еще молоденькие девушки, тоже не мыли дежурку. Убирался только дедушка, неловко шныряя по полу мокрой тряпкой на швабре или смахивая с окон паутину с дохлыми мухами.
Помню, как дедушка готовился бриться — точил опасную бритву о ремень, висевший возле зеркала, — а дочери, Людка и Лидка поторапливали его, собираясь на свои бесконечные свидания — им не терпелось поскорее подойти к зеркалу. Вели они себя, как я сейчас понимаю, по-хамски, будто они городские, а он — деревенский. Ведь они учились и работали в Рославле, и в деревню приезжали только на каникулы и по выходным, поразжиться харчами. Но сколько ни грубили ему дочери, дедушка всегда был такой… словно его омывала чистая вода — даже когда он матерился… И только бабушка могла довести его до бешенства, но дедушка срывался редко.
Он был путевой обходчик и, конечно же, крестьянин, и у нас был огромный луг, прямо возле дома, и на лугу этом, дожидаясь рабочего поезда, отдыхали люди. Лежали на нашей траве, ели и курили или устало спали в отдалении от громких компаний. Мне маленькой девочке все эти люди казались наглецами, которые посмели без разрешения мять наш луг, жевать наши травинки, сплетать венки из наших цветов или даже бегать по нужде в прилегающий лесок. Но на самом деле все они были уставшие люди, труженики, грибники, ягодники. Это был Народ.
Поезд-челнок Рославль-Понятовка проезжал мимо нашего Криволеса четыре раза в день: в пять утра туда, в шесть тридцать обратно, и в пять вечера туда, и в шесть тридцать обратно. До Рославля был час езды, а до Понятовки минут десять. Утренний челнок отвозил рабочих в Рославль, а вечерний привозил обратно. На этом же поезде жители окрестных деревень гоняли в пять вечера в Понятовку за продуктами и привозили оттуда бакалею, хлеб, муку, все тащили мешками. Ну и, конечно, привозили гостинцы детям.
Иногда дедушка брал меня с собой в Понятовку. Он спрыгивал с поезда и вместе с остальными несся в сторону магазинов, не выпуская изо рта своей вонючей "беломорины". Он был крепкий как лось, мой дедушка, всего-то лет пятидесяти тогда, не более.
Из магазинов все бежали обратно к поезду, сгорбленные под тяжестью мешков, мужики и бабы, дедки и бабки. Не успеешь обернуться за час с копейками — придется топать пёхом до Криволеса по железке, шесть километров. Я едва успевала за дедушкой, сжимая в руке газетный кулек с конфетами-«подушечками» в алмазно-сахарной крошке. Еще дедушка обычно давал мне авоську с какой-нибудь мелочью — папиросами и спичками, патронташем из липучек для мух и так далее.
И вот мы запрыгивали в поезд.
«Тук-тук», «тук-тук» — пыхал паровоз на полном ходу, и на проплывающем мимо клюквенном болотце можно было увидеть его тень, и тени двух прицепных вагончиков, и даже тень от дыма. То был все дедушкин участок, за который он отвечал. Криволес-Понятовка. Он даже мог приказать машинисту любого поезда остановиться, просто помахав днем флажком, а ночью — сигнальным фонарем. Потом мы проезжали дедушкину будку и семафор, за которыми, на небольшом сухом болотце, всегда водились подберезовики, и вот он — наш дом с табличкой «Криволес».
Все люди, сходившие с поезда, были героями дня, поимевшими Приключение. А вот Приключение Криволес-Рославль длилось аж 12 часов, и таких путешественников встречали прямо-таки с победой! Оттуда привозилась галантерея, обновки и колбаса. В дорогу брался стандартный деревенский паек — узкогорлые бутылки с молоком, заткнутые газетными пробками, блины, сало, хлеб, вареные картофелины и яйца, огурцы с помидорами и соль в газетных кулёчках. Пустые бутылки привозились обратно, для следующих поездок или под самогон, купленный, кстати, у моего дедушки…
Этот перрончик перед нашим домом был настоящей сценой, на которой какие только события не разыгрывались! Собственно, это был даже не перрон, а обыкновенная насыпь из гальки, плотно обитая шпалами. Все встречающие, как и сами путешественники, тоже были нарядные и расхаживали по перрону как по подиуму. Девочек одевали в чистенькие платьица и заплетали им в косички цветные капроновые ленты, обрезанные раскаленными ножницами, чтобы нить не распускалась. Бабы красовались в цветастых платьях-халатах, с шеренгой пуговиц по всему переду, в дешевых крупных бусах, с волосами, забранными в пучки, из которых иногда, вылезая, торчали стрекозиными крыльями волнистые шпильки. У отъезжающих баб «кошельки» были за грудью — скрипучие от купюр носовые платки, затянутые узелком. Иногда, если было прохладно, бабы надевали плюшевые пиджаки «самострок», которые иногда нелепо лоснились, если в выкроенных деталях было перепутано направление ворса. А вот «городские», вроде моих сопливых тетушек, имели и туфли на шпильках, и магазинные дамские платья, скроенные в лучших традициях знаменитой книги по домоводству. Парни тогда носили короткие курточки, как у летчиков — с накладными карманами, яркие аляповатые рубашки, или пиджаки с хлястиками. И очень широкие брюки «хулиган».
Народ на перроне демонстрировал все свои таланты, и не только словесные. Я даже помню одного морячка, который разгрыз граненый стаканчик и бритву, при этом не порезавшись. Здесь же девушки выслеживали своих «кадров», с которыми они поссорились. Точно так же и парни ревниво высматривали своих девушек. К пятичасовому вечернему поезду из Рославля публика стягивалась заранее, за полтора-два часа. Все жанры человеческого общения разыгрывались вечером перед нашим домом на протяжении этого времени — как раз ровно столько, сколько идет в театре полноценный спектакль… Бабушка моя, составив вниз на комнатную лавку горшок с геранью, наполовину высовывалась из окна и наблюдала за происходящим. Иногда при этом отпуская громкие комментарии. Ведь она, собственно, и была полноправной хозяйкой перрона, а ее окошко — царской ложей. С бабушкой лучше было не ссориться, потому что была дежурка с телефоном на случай болезни, был дедушка, который всегда мог остановить любой поезд, стоило ему только махнуть днем флажком, а ночью — сигнальным фонарем…