Забредали к нам на полустанок и ночные гости, часто из дальних деревень, чтобы дождаться утреннего пятичасового. И дедушка укладывал их спать в дежурке. Некоторые приходили неслышно и скромно сидели на внешнем крыльце, тихо переговариваясь, если ждали не в одиночку. Это внешнее крыльцо, что со стороны железки, бабушка тоже считала служебной территорией. Когда уходил поезд, крыльцо и вправду было какое-то грязное, насиженное чужими штанами и юбками, замусоренное чужими семечками…
Но ветер очень быстро выдувал шелуху от семечек, а дождь и солнце отбеливали доски, и крыльцо очень быстро очищалось, как живой организм, который сам по себе умеет восстанавливаться.
На этом крыльце бабушка сидела по вечерам, допасывая корову, обмахивая себя прутиком от комаров, распевая для меня песни-страшилки про несчастную любовь, про злых мачех, про ножички, сверкающие в ночи и пролитую невинную кровушку.
Дедушка гнал самогон в посадках возле двух ям, из которых все местные добывали глину. От дождей ямы эти превращались в желтые мутные прудики, полные головастиков. Травяная бровка меж прудиков была скользкая, и я всегда боялась упасть, проходя по ней к дедушкиным посадкам — жидким зарослям из молодых березок и ивняка. От посадок исходил кислый хлебный запах — такой же, как в те дни, когда бабушка замешивала тесто на хлеб. Самогон дедушка гнал вечером, в фуфайке и ушанке, иногда даже с опущенными ушами. Сам аппарат казался мне маленьким сопящим чудовищем, горячим на ощупь, с длинным носом, замазанным хлебным мякишем, и из носа у этого чудовища все время что-то медленно капало — в бутылку. Вечером над землей скапливался туман, и к нему примешивался дым от аппарата, постепенно превращаясь в такое же природное явление.
Дедушка никогда не целовал меня, не брал на руки и не гладил по головке. И даже не разговаривал. Он просто любил меня. Он был со мной почтителен, как с маленькой иностранкой из далекой незнакомой страны, куда уехал его старший сын Иван.
Знаете, можно сказать, что семья у моего дедушки была настоящая «итальянская». С бурными бабушкиными разборками, ее упоенными истериками, которые опустошали дедушку, но при этом щеки его жены покрывались румянцем, глаза счастливо блестели, словно после роскошной любовной ночи — видно, не хватало ей таких ночей — поцарствовать за выцветшей ситцевой занавеской, под черным блестящим дедушкиным ружьем на стене, грозным, как мужское предупреждение. В поведении бабушки всегда был вызов, иногда по-деревенски безыскусный, и со стороны, может быть даже, некрасивый, похабный. Но все же это был вызов Кармен, язык страсти, который многие мужчины и по сию пору воспринимают как бытовую распущенность. Но поскольку дедушка и бабушка не были моими родителями, их семейная трагедия меня не касалась. И вот каталась я меж ними как наливное яблочко и проживала деревенское лето счастливо, наращивая щеки.
А дедушка тихо работал: обходил свой участок, обстукивая рельсы, и возвращался обратно. Наверняка, работа его была гораздо тяжелее, особенно в непогоду и в другие времена года, но мне она казалась блаженной прогулкой.
Я выросла на железной дороге — но не той, где громыхают множественные составы и переговариваются по радио диспетчера. На моей железной дороге было почти всегда тихо. С обеих сторон обступал лес. Стрекотали кузнечики, птички садились на теплые рельсы и, вспархивая, улетали. Юркие коричневые ящерицы переползали железку и, скатываясь вниз, рассыпались в траве, словно сухие комочки земли… Запах размягченного на жаре мазута призрачно парил в воздухе, мелко крошились под ногами старые шпалы, жестко и сухо хрустела под ногами белесая галька. Гулко, словно подземные часы, постукивали рельсы. Это означало, что скоро здесь проедет поезд, обдав меня, стоящую в сторонке, лавиной звука…
Но Криволес был для меня не просто названием полустанка или деревни. Это было существо по-настоящему одушевленное, которое — в том я была уверена! — обитало где-то в лесу и порою подавало мне пугающие знаки. Теперь я понимаю, что дело было в моем возрасте — именно в три-пять лет начинает бурно формироваться детская психика, впитывая в себя всю сложность этой жизни. Отсюда — необъяснимые детские страхи, ночные кошмары. Я была маленькая, слабенькая и счастливая. А Криволес был огромный, сильный и, не то чтобы злой… но все равно — страшный. И многие люди в своих поступках были похожи на Криволеса, все, кроме дедушки. Он был единственным для меня человеком, который не дружил с Криволесом. Все плохое и непонятное вокруг меня я сваливала на это невидимое чудовище, а все хорошее было дедушкиным воплощением.
Больше всех «криволесничала» моя бабушка, не стесняясь поднять юбку и показать голый зад какой-нибудь своей обидчице. Точно так же, бесстыдно — стоя, как большое животное — она могла справить малую нужду, провожая коров на пастбище. Тогда меня это ужасно шокировало, но сейчас я думаю, что в то время точно так же поступали и самые писаные деревенские красавицы. И это не мешало парням их романтизировать. Ведь были же у средневековых дам, воспетых рыцарями, коробочки для ловли блох…
Диковатые привычки Криволесцев, не только взрослых, но и детей, казались мне непонятными. Девочка Тоня, из семьи, временно занимавшей вторую квартиру в нашем доме на полустанке, однажды в шутку чуть не защекотала меня до смерти, когда мы гуляли по железке. Мы, бывало, ходили с ней за грибами в ближайший лесок: завидев гриб, Тонька обычно ложилась на него всем телом и истошно орала, что это ее гриб и больше ничей. Ее мама и моя бабушка однажды чуть не закололи друг друга вилами, передвигая туда-сюда маленькую копенку, которая, как утверждала бабушка, залезла на их территорию. Самым последним и решающим аргументом была задранная бабушкина юбка, и бабушка сразу же победила.
У нас с Тонькой много чего произошло за то лето. Однажды мы пошли в деревню на пруд: Тонька поскользнулась на мостках и свалилась в воду, а я стояла как парализованная, не в силах ни помочь ей, ни позвать на помощь. Слава богу, Тонька выбралась из воды и с ревом понеслась домой. А в другой раз нас впустили в дом, где умирал старик. У него уже была агония, а потом он замер, словно превратился в глиняную фигурку. Мы с Тонькой испугались и убежали, и тогда мне казалось, что за нами гонится сам Криволес.
Но детство, солнце и лето делали свое благое дело, мы быстро забывали обо всем плохом и непонятном.
Но это плохое и непонятное все равно время от времени выскакивало, как черт из табакерки, напоминая, что жизнь прекрасна и уродлива одновременно, но особенно все же, говорю вам я теперь, — прекрасна. Помню, как, блуждая по пригоркам, я приметила в высокой траве две полураздетых человеческих фигурки. Это были мужчина и женщина. И они, как мне показалось, мучили друг друга, одновременно наслаждаясь этим. Они были как одно двуглавое существо, очень похожее на Криволеса, наверно, — и я бежала прочь так долго, как могла…
Как быстро забывают взрослые, что детство — это не только счастливое, но и опасное, страшное время, когда можно искалечить ребенка, превратив его в маленького старичка. Слава богу, что у меня был дедушка Федор, вечно занятой, молчаливо возившийся во дворе, в шляпе пчеловода фимиамно осенявший улья дымом, укрывши лицо за специальной сеткой… Дедушка Федор, колющий дрова, чинящий изгородь, копающий картошку, носящий ведра для бани, долго моющийся под рукомойником, чтобы войти в дом чистым и заснуть днем на полу, на тканых половиках, — всем своим существованием радевший о моей детской душе дедушка.
Я помню, как гнобила его бабушка, уже старого, семидесятилетнего, выкрикивая грязные слова в сторону своей обидчицы, с которой дедушка якобы изменил ей. «Что ж ты, старая, у тебя уж из носа кишки идуть, а ты все туда же», — сплевывая семечки и вылезши по пояс из окна, кричала бабушка, когда перрон был полон народу. Я тогда уже была студенткой и читала английские книжки, забравшись на гудроновую крышу дедушкиной мастерской, подстелив каньовое одеялко. К тому времени я уже отстранилась от дедушки, мне более не нужна была его поддержка, и бабушкины выкрики не заставили меня слезть с крыши и пожалеть его, даже если он ничего и не слышал. Но я-то слышала…
…Дедушка угасал в Рославльской больнице долго и тихо, без жалоб, даже не призывая детей к смертному одру. Дети, все пятеро, появились лишь тогда, когда стало ясно, что дедушка действительно умирает. И он умер, успев поблагодарить детей за сочувствие, и гроб с его телом отвезли домой на дрезине… Говорят, в тот день из орешника возле полустанка слышался долгий и протяжный вой, словно не человеческий, а животный… Думается, это было чудище Криволес, которое тоже оплакивало дедушку.
Память как вино. Требуется многолетняя выдержка, чтобы события наполнились нужным градусом, предоставив нам богатый букет послевкусия. Сколько такого вина хранится в погребах нашей памяти! И у каждого — свой, неповторимый сорт… Также я знаю, что мой Криволес — неповторим. Он — языческое чудище, которое я сама выдумала. Выдумала и никому не рассказывала, даже дедушке, но он и без слов понимал меня. Он и сам вел свою собственную битву со злом, скромный деревенский рыцарь без доспехов. Он выхаживал по своей железке, словно по волшебному коридору, где царили законы, неподвластные Криволесу. У кого-то есть волшебная комната, как в Сталкере Тарковского, у кого-то — неприкасаемая тропинка, как в «Охоте на Динозавров» Брэдбери. Кто-то стучит в бубен или совершает омовение в водах Ганга. У кого-то хватает в сердце собственной веры, а у других она быстро кончается, когда сомнение дает щели в душе, и вера вытекает из нее, сколько бы ты ни ходил в храм.