Он в последний раз затянулся папиросой, бросил ее на землю, тщательно затоптал ногой и первым пошел на поле. За ним, понурив головы, двинулись и мы.
Хавтайм начался в стремительном темпе. Но команда не могла уже вести согласованную игру. Необъяснимая неприступность ворот гарибальдийцев выводила из себя черноярцев, с лихорадочной поспешностью пытавшихся добиться успеха. Все атаки разбивались о стойкость гарибальдийских защитников. А прорывы их правого края — приземистого паренька — становились все более угрожающими и в конце концов закончились красивым голом.
Пока Керзон поднимался с земли (кстати, его прыжок в противоположный угол не мог ничего изменить), стояло гнетущее молчание, затем его сменили бурные аплодисменты, крики и свист зрителей. Я чуть не взвыл от огорчения, как и все наши. Ведь поражения на футбольном поле были для нас редкостью за последний год, и мы твердо верили в свою непобедимость. Вот почему так остро переживали сегодняшнее поражение все игроки «Молнии».
В самом мрачном настроении установил я мяч в центре поля и равнодушно отпасовал Олегу Весеннему, тот — Юре Маркелову. Юрке удалось пройти по краю чуть ли не к самой боковой отметке. В это время почти вся наша команда, кроме Керзона, оказалась у ворот противника, каждый в нетерпении ждал паса. Один Степка почему-то оказался позади всех, но именно ему попал мяч. Он умудрился, словно таран, пробиться сквозь стену своих и чужих игроков. Я видел, как под ним упал защитник гарибальдийцев, и в то же мгновение мяч оказался в воротах. Мы все бросились обнимать Степку, но ликование наше было преждевременным: судья гол не засчитал, более того — назначил штрафной удар от ворот «Гарибальдийца». Федя побагровел, бросился к тщедушному судье и, ухватив его за косоворотку, швырнул с такой силой, что тот, сбив с ног голкипера, сам кубарем покатился в ворота. Капитан гарибальдийцев подбежал к Марченко, но он встретил его ударом в челюсть и сбил с ног. В ярости Федя был страшен. На помощь ему кинулись другие игроки.
Бей! — крикнул он, и завязалась одна из тех страшных драк, которыми нередко завершались футбольные встречи. Мы стеной пошли на гарибальдийцев. Ребята просто озверели. Все это произошло молниеносно, зрители вначале растерялись, но вскоре стали напирать на нас со всех сторон, возмущенно крича:
— Хулиганы!
— На мыло боксеров!
Разыскать судью так и не удалось. Впрочем, гарибальдийцы и не собирались продолжать игру и оставили поле, выкрикивая в наш адрес всякие угрозы. Досталось им основательно. Из наших пострадал я один: в драке мне подбили глаз. А ведь вечером я собирался пойти на летнюю площадку клуба металлистов в тайной надежде встретить Зину! Теперь об этом не могло быть и речи.
Вконец расстроенный, я не заметил появления Игоря Студенова. Футбол, кажется, интересовал его не больше, чем меня синтаксис. Игорь жил на Черноярской, но ни с кем из наших не водился, держался особняком и на «шпану» смотрел с искренним сожалением, с веселой гордостью уверенного в себе человека. Непонятно, почему все, от мала и до велика, относились к братьям Студеновым с почтением.
Хлопнув меня по плечу, он сказал:
— Что, штрафной удар пришелся по глазу?
— Не приставай, — огрызнулся я, — болеешь за гарибальдийцев?
— Дураки эти гарибальдийцы! Нашли с кем связываться. Команда, называется. Вам на большой дороге финками орудовать.
Это было уже слишком. Я смерил Игоря негодующим взглядом. На нем были поношенные сандалии, широкие брюки, белая рубашка с небрежно завязанным на шее пионерским галстуком и кимовским значком на груди.
— Напялил на себя детский галстук! Тебе вон уже бриться впору. Кто ты— пионер или комсомолец?
— Я пионер и комсомолец одновременно, — отрезал Студенов. — А вот кто ты такой — одна милиция и уголовный розыск могут сказать! И в кого ты пошел? Знаю батю твоего, ведь он с моим вместе работает, братуха у тебя вроде самостоятельный хлопец, а ты, дурень, со шпаной связался…
Пусть Игорь старше, умней меня (он, говорят, даже отличился в прошлом году при уничтожении какой-то банды в Голосеевском лесу), но спесь я с него собью.
— Чего болтать языком — пошли считаться… — выпалил я.
Игорь беспечно рассмеялся и оскорбительно вытер мне пальцами нос.
— Я думал — ты умнее. Нечем тебе крыть, петух ты несчастный, вот и лезешь с кулаками. Тебе кажется — это самое убедительное доказательство. Человек, — продолжал он, — отличается от животного тем, что действует по велению разума. А ты… Сегодня Федор Марченко прикажет ходить на четвереньках — и ты пойдешь, прикажет лезть на солнце — ты рад стараться. А попробуй не ползать, попробуй стать человеком.
Студенов резко повернулся и ушел, не попрощавшись.
«Ладно, — думал я, — мы еще встретимся, непрошеный учитель!» Но хуже всего было то, что в глубине души я чувствовал его правоту, как ни горько в этом сознаваться самому себе.
В охотничьем домике
Отец еще опит после ночной смены, мать ушла за покупками, а я чиню камеру футбольного мяча. На ней уже нет живого места, вся в заплатах, как мои штаны. Наждаком зачищаю резину и одним глазом слежу за сестренкой, ползающей на полу. Ее зовут Пашей, она еще даже не умеет произносить свое имя. Я у нее вроде няньки. Толя работает, Мишка ходит в школу, Вера учится в фабзавуче, а я, как говорит мама, «неустроенный» и должен хоть чем-нибудь помогать семье. Паша лепечет что-то непонятное. Наверное, у таких крошек, как у птиц и у животных, есть свой язык, не разгаданный еще человеком.
Оглушительно хлопает дверь, и в комнату врывается взлохмаченный и потный Санька.
— Не еду, не еду! — вопит он и кидается мне на шею. Успокоившись, он принимается читать письмо от мадам Либредо и Черной Маски. Мадам Либредо — Санькина мама, а Черная Маска — папа. Они гастролируют в Минске и должны были вызвать туда Саньку: он ведь тоже циркач, выступал со знаменитым воздушным гимнастом Морфи под куполом цирка. Но Никита, так по-настоящему звали Морфи, сломал ногу на репетиции, надолго вышел из строя, а потому родители просят Саньку засесть за учебу, чтобы осенью попытаться поступить в профшколу.
— Красота, — разделяю я радость друга. — Значит, все лето вместе. Ура!
Санька читает приписку отца:
«Еще передай, сынок, привет Вове. Хватит ему гонять в футбол. С его наковальней и двумя молотами (речь идет о моей груди и кулаках) сам бог велел идти на ринг или заниматься борьбой. Год-другой тренировки — и, может быть, весь мир узнает имя Вовы Радецкого».
И вот я уже нежусь в лунах воображаемой славы. Санькин отец однажды показал мне несколько приемов и правил бокса. Я быстро научился вкладывать в каждый удар всю силу и вес своего тела.
Санька прячет письмо за пазуху и говорит наставительно:
— Тебе, Вовка, нужно все выбросить из головы и по-настоящему заняться боксом. Уж если мой батя советует…
— Угу, заниматься боксом и жить на батиных хлебах. Кто ж за бокс станет денежки платить? В цирке ведь боксеры не выступают.
— Да-а, — соглашается Санька. — Может, ты и прав. Борис Ильич однажды сказал, будто профессиональный боксер имеет такое же отношение к спорту, как уличная девка к любви. Но погляди лучше на малышку…
Я гляжу, у меня глаза на лоб лезут, а Санька хохочет. Боже, что она натворила! Никакой сознательности у малышей нет. Будто уж и не могла у меня попроситься. Учили ж ее…
Санька бежит на кухню, приносит таз с водой, мыло и полотенце. Ужасно хочется отшлепать девчонку, но ведь противно к ней прикоснуться. Наконец преодолеваю отвращение, сажаю сестренку в таз с водой, и в это время на пороге появляется мама.
— Шкуровец! — ее лицо бледнеет. — Что ты сделал с ребенком? — Мать отталкивает меня в сторону.
Я пытаюсь рассказать о происшедшем, но мать хлопочет около малышки, причитает и пытается свалить на мою голову все грехи человечества. Я молчу, а Санька стоит у дверей смущенный и растерянный.
— Все дети как дети, — говорит она, — ты один никого не слушаешь, не учишься и не работаешь, дерешься, гоняешь проклятый мяч, и нет тебе дела ни до чего: «В роботі «ох», а їсть за трьох». Даже за ребенком не может присмотреть, душегуб, махновец проклятый…
«Махновец?» — мысленно обращаюсь к летописи своей жизни, но не могу определить, где я был, когда батько Махно вывел своих хлопцев из Гуляй-Поля.
— Вовка, не сердись на мать, — говорит Санька, когда мы наконец оказываемся во дворе, — ты ведь должен был глаз с девчонки не спускать. Мать мечется, бьется как рыба об лед, попробуй ваш взвод накормить, обуть, одеть. Вам сколько одних подушек надо…
— А я виноват? Нечего рожать. Коржи богатые, а детей трое, ты один, а у нас что ни год — новый появляется. Выходит, я не хочу работать?
— Матери не легче от того, хочешь ты или не хочешь.