Мы с Викой зашли в комнату деда. Тот лежал в позе, в которой его застала скорбная гостья, – маленький, серый, усохший (так получилось, что увидел я его впервые). К тому моменту успело пройти примерно семь-восемь часов, и большинство моих подозрений оправдались: нижняя челюсть деда отвисла, тело прогнулось вниз, следуя изгибу продавленного дивана, а одна нога осталась согнутой в колене, – отчего он походил на утомленного пляжника, дремлющего на берегу под шелест накатывающих волн. Впрочем, не совсем: правый глаз остался чуть приоткрыт. Я покачал головой: «Нет, так не пойдет». Затем объяснил Вике, что тело необходимо положить на что-то ровное и твердое – лучше всего подойдет стол, который находился здесь же в углу комнаты, – тогда, возможно, оно несколько распрямится (иначе дед будет выглядеть как покойник, встающий из гроба).
Я передвинул стол к середине комнаты и перенес на него деда Вики, – тот оказался еще легче, чем выглядел. Тело действительно выпрямилось, хотя и не до конца, однако по крайней мере больше не вызывало ассоциаций с восставшим зомби. С помощью бинта мы подвязали нижнюю челюсть – ибо усопшему куда пристойнее походить на страдающего зубной болью, чем «ловить ворон», – и связали руки за большие пальцы, сведя их в районе диафрагмы; трупное окоченение уже успело серьезно потрудиться, и руки не лежали, а нависали сантиметрах в десяти над телом, поскольку, согнувшись в локтях… в общем, что-то там натянулось в плечевых суставах, должно быть, утратившие эластичность связки, точнее не скажу. Но с этим как-то можно было мириться. Главной проблемой оставалась согнутая нога. Мне удалось ее выпрямить, но она сразу же, как резиновая, вернулась в прежнее положение.
«Вот черт…» – пробормотал я, глянув вскользь на Вику, безмолвно наблюдавшую за моими потугами уже сухими глазами. Я почувствовал, как внутри меня начинает подниматься мягкий щекочущий ком. В этот момент к нам заглянула бабушка, что-то сказала, – не помню что именно, но это лишь подбавило ощущение ирреальности происходящего, – и вышла. Я вновь переключился на ногу, пытаясь найти какой-нибудь способ заставить ее выпрямится. Конечно, проще всего было бы привязать ее к другой ноге, но… в том-то и дело, что другая отсутствовала – ее ампутировали год назад (в случае деда, стоять одного ногой в могиле – несло буквальный смысл). Опять прижав упрямую ногу к столу, я вдруг заметил, что дед мутно глядит на меня через приоткрытое правое веко, будто наблюдая со скрытым ехидством: «Зря стараешься, парень. Не знаю, какого хрена ты у нас забыл, но главный здесь я, и все равно выйдет по-моему»… и снова согнул ногу.
Мы с Викой секунды две смотрели друг на друга, внезапно пушистый щекочущий ком прыгнул мне под самое горло, и меня наконец прорвало. Нас обоих. Мы расхохотались, согнувшись пополам с разных сторон стола, зажимая рты руками, понимая, что нас могут услышать, но ни черта не могли с собой поделать. Вот так просто стояли и ржали несколько минут к ряду прямо над телом ее деда, пока не начало сводить судорогой животы. А потом… потом снова смеялись, как умалишенные. По правде говоря, мы в то время еще… ну, не совсем чтобы уже обручились, скорее, это я пытался ухлестывать за своей будущей женой. По-настоящему мы стали встречаться примерно спустя неделю после тех памятных похорон и через шесть месяцев поженились. Но мне кажется, самое главное решилось именно в этот день, возможно, даже в ту минуту, когда мы хохотали над едва остывшим телом отца ее матери. Извините, я и сам понимаю, что похороны не слишком подходящее время для начала романтических отношений (я только пытаюсь честно рассказать, к чему это привело), а комната покойника – не лучшее место для веселья. Но иногда смех – это все, что нам остается. Особенно, если в самый трагический или неподходящий момент жизнь вдруг превращается в цирк на дроте, – как говорит моя теща. И тогда мы смеемся, хотя испытываем страх или боль… Но мы смеемся.
Ладно… Я, кажется, увлекся.
Малый, идущий к ширме. Вернее, едва переставляющий ноги от ужаса. И я – борющийся из последних сил, чтобы не расхохотаться, глядя на него, хотя куда больше хотелось заплакать.
Наконец одна из медсестер не выдержала, высунулась к нам и втянула за собой еще громче возопившего бедолагу.
– Чего ты испугался? Это же совсем не больно.
– Вот-вот, – покачал головой «фуфлыжник», – они всем так говорят в первый раз.
Я не ответил. Но тем временем (под истошный визг малого за ширмой) в моем воображении начал формироваться новый план. Просто великолепный план. Более детальный и продуманный. Хотя и столь же нелепый. Однако тогда он показался мне вполне даже ничего: схватить свою синюю баллониевую курточку и удрать на улицу. Так же, впрочем, выглядел и план №1… но погодите, это еще не все – важно, что будет затем. Затем я намеревался добраться до ближайшего телефона (например, заскочить в корпус для взрослых, отлично!) и позвонить домой. Я расскажу, что со мной хотят сотворить, и попрошусь домой. Мама наверняка придет в ужас и либо приедет немедленно сама, либо пришлет за мной Диму. А я пока где-нибудь спрячусь, чтобы меня не успели найти, – да, на час-другой это вполне возможно. А когда…
И тут малый внезапно заткнулся. Будто отрезало.
Потерял сознание, – было первой моей мыслью. О Боже, он потерял сознание! – я начал потрясенно поворачиваться к «фуфлыжнику», как вдруг уловил за ширмой пару легких всхлипов, а потом еле слышный смешок…
Когда малый вышел к нам, зажимая одну ватку в согнутом локте под закатанным рукавом, а другую между большим и безыменным пальцами – еще плачущий по инерции, но счастливо и глупо лыбящийся, как смертник, получивший нежданную амнистию за минуту до казни, – я все окончательно понял.
«Фуфлыжник», осклабившись, смотрел куда-то себе под ноги.
– Дурак, – бросил я ему и подчеркнуто смело потопал к ширме.
* * *
Ко второй половине дня – иначе к концу первых суток моего пребывания в «Спутнике» – я уже усвоил главные отличия санатория от больницы. Во-первых, здесь предоставлялось больше свободы: в определенные промежутки времени мы могли даже выходить из корпуса, чтобы погулять на улице, естественно, если позволяла погода. Во-вторых, наши медсестры скорее исполняли роль воспитателей, нежели настоящего медперсонала, – настоящие либо приходили сами, либо ожидали в третьем корпусе. Ну и в третьих, конечно, тут проводились школьные занятия, – три дня в неделю по вторникам, средам и четвергам; по два часа с десятиминутной переменой.
Классом служила небольшая комната на дюжину парт (знаете, такие массивные как токарные станки: с сидением-лавкой на двоих, соединенным с наклонной доской, имеющей круглые выемки для чернильниц, которые можно увидеть в старых фильмах, когда наши пращуры зубрили кириллицу; подобного раритета мне не приходилось встречать больше никогда), отапливаемая газовой печкой в углу и размещавшаяся на первом этаже небольшого строения с двускатной крышей, мимо которого я проходил вчера со своей провожатой из приемного покоя.
В комнату набилось около двух десятков учеников, от первоклашек, вроде меня, до дылд из восьмого класса, а учительница была только одна. Она раздавала простые задания, переходя от парты к парте, что-то писала на доске (упор делался в основном лишь на два-три главных предмета; ну ясно, учеба была еще та), но сначала познакомилась со мной и внесла мое имя в журнал.
Я раскрыл свои «Рабочие прописи» и занялся выведением односложных слов, примеры которых были приведены в начале каждой строки типографским способом и выглядели издевательски каллиграфическими. Никогда терпеть этого не мог: немного раньше они представляли собой всякие палочки и крючочки – архидурацкое занятие, особенно если давно умеешь читать (на тот момент в моем читательском активе были уже беляевские «Голова профессора Доуэля» и «Человек-амфибия», сборник фантастических рассказов и несколько детских книжек). Впрочем, на моей аккуратности это совершенно никак не сказывалось, оттого и красовалась в нижнем левом углу тетрадного разворота двугорбая как верблюд тройка, поставленная красными учительскими чернилами, – первая отметка, полученная мной в школе; она же чаще других сопровождала меня и в будущие десять лет, отражая более степень моего прилежания и нелюбовь к школьным занятиям, нежели то, к чему призваны баллы успеваемости.
С преподавателями у меня крайне редко складывались дружеские отношения, особенно к окончанию этой десятилетней волокиты. Помнится, на выпускном кто-то даже пускал слезу при получении аттестата. Я же сиял улыбкой отпущенного на волю каторжанина (сорвавшего кроме прочего еще и самый большой за всю историю джек-пот) и, поднимаясь на подиум, разминал одну руку в недвусмысленном жесте с выставленным средним пальцем, а другой совершал прощальные пассы в сторону педагогического коллектива, заседающего за длинным столом, будто куры на насесте. Ей Богу, не смог удержаться (бедная мама в третьем ряду не знала, куда провалиться – вовсе не от гордости за меня, разумеется). Шпаной я не слыл, но уверен, что и они тоже были рады от меня наконец избавиться. Будь у меня сегодня еще один шанс, то я, что и говорить, конечно, повел бы себя уже иначе, конечно же, иначе… я бы вдобавок еще и пукнул так громко, как только смог, чтоб их прямо из-за стола поздувало. В общем, выразил бы все, что я об этом думаю в самой доступной и лаконичной форме. Мне всегда нравились ребята вроде Бивиса с Баттхедом.