— С чего? Скажи.
— Ну, ты даешь. С запоя, естественно.
— Ну да, это понятно, с чего же ещё.
Мы чокнулись и выпили.
— Веселое было время. Я жил на даче, пил водку и закусывал яблоками. Всю осень питался одними яблоками, до сих пор помню их вкус. По утрам подбирал их с мокрой травы, они падали сами. С глухим таким стуком. Потом меня посадили.
— Тебя посадили? За что?
— За драку. Я подрался с тремя дружинниками на площади у Белорусского. Я их побил, они убежали и привели ещё пятерых. Я бился как лев. Один упал и укусил меня за ногу, вцепился зубами в щиколотку и не отпускал, как бульдог. Я бежал по площади с дружинником, державшим меня за ногу зубами! Ещё коньяка?
— Давай. Но я за рулем.
— Я тоже. В этом городе все всегда за рулем. Что же теперь, никому никогда не пить, что ли? Что мы все по рюмочке, как дети. Оля, девочка, принеси нам бутылку, пожалуйста, — сказал Роки Ролл, ныне господин Парамонов, официантке. Она принесла. Я был благодарен Роки Роллу, что ему и тут не изменил вкус: он пил добротный армянский «Ахтамар», а не напиток новорусских нуворишей — «Мартель» или «Камю». Мы выпили. — Круче этого ноября у меня в жизни ничего не было. Даже в бизнесе — а я в начале девяностых ездил по стране с «дипломатом», в котором лежал миллион долларов наличными — я не переживал ничего столь экстремального. Я сидел в СИЗО, в камере с двадцатью двумя людьми, не мог спать, не мог дышать, не ел целыми днями. Если бы меня хотя бы на минуту оставили одного, я бы повесился. Мне все было безразлично — что со мной будет, сколько мне дадут. Отец мой на этом деле получил свой первый инфаркт, а я сидел в камере и думал совсем о другом. Там сидели уголовники, ты не поверишь, эти татуированные гориллы ужасно любознательные, у них были с собой тетрадки, и я учил их грамотно писать, объяснял им, что такое Вселенная, что такое гравитация… Ночью лежишь в духоте, беспрерывно кто-то кашляет, храпит, сопит… и слышишь звук.
Он сразу заговорил о том, что меня интересовало — не дожидаясь моих вопросов. Он как будто двадцать лет ждал, что придет кто-то, кому он сможет рассказать об этом. Он говорил спокойно, серьезно, самоуглубленно — солидный состоятельный джентльмен, о рок-н-ролльном прошлом которого напоминали только артистически расстегнутый ворот рубашки и длинные волосы, схваченные в хвост черной резинкой.
Звук, — сказал он. — Этот звук… This sound… Он не смотрел на меня, а смотрел на чуть подрагивающий в коньяке круглый, размазанный огонек, который пускался в пляс при каждом покачивании рюмки. Он слышал звук также хорошо, как три дня назад слышал его я — звук прошлого, звук исчезнувшей группы Final Melody. — Внутри пульсирует бас — упругий, как бедра девушки. Орган пляшет джигу. Работает драм, нагнетает ритм, в ритме угроза, это я сижу за барабанами. Мираж судорожно дергает локтем и начинает свое очередное шизофреническое соло… И я лежу на полу вонючей камеры и все это слышу.
Мы же были на пороге самого большого прорыва, который тогда только мог быть, — сказал он спокойно. — Мы готовились стартовать в Космос. Если бы нам это удалось, все бы изменилось. Final Melody стояла бы сейчас на равных с Deep Purple и Pink Floyd, а наши лица вырубили бы в кремлевской стене… Ты можешь себе такое представить? Он засмеялся. — Я был бы знаком с Ринго Старром, и мы с ним барабанили бы на пару на концертах Роя Орбисона. С тобой мы сидели бы сейчас в моем калифорнийском особняке.
— Что ты имеешь в виду? — не понял я.
— К нам в бункер приезжали люди из компании Decca, на которой писались тогда Rolling Stones, слушали нас и даже писали кое-какие вещи. Двадцать лет назад это была тайна. Великая тайна. Записи увезли с собой. Это была целая операция в духе фильмов о Джеймсе Бонде. Легально они работать с нами не могли, потому что мы были никто. Нас пасли гэбешники. Ну, Магишен одно время состоял в Тульской филармонии… а остальные и того не имели. Я работал дворником. Двое из Decca прилетели в Союз в обычной туристической группе. Менеджер и продюсер. Приезжали к нам в бункер из «Метрополя», по дороге меняли три раза такси. Мы подписали с ними предварительный контракт…
— У вас был контракт с Decca? — лицо мое само собой приняло удивленное выражение. Не ожидал.
— Ну да. В 1981 году. Предварительный. То есть там не указаны были суммы наших гонораров, проценты отчислений, это всё решалось позднее. Но гонорары нас вообще не очень волновали в то время, потому что иметь такой контракт — это для нас стоило больше денег. Это был прорыв. Break on through, to the other side, — он изъяснялся, как в доброе старое время, строчками из песен. — Материал для диска мы должны были подготовить к концу года, диск выходил весной 1982. Все это было в контракте прописано. Но все рухнуло.
— Почему?
— А ты разве не знаешь?
— Чего не знаю?
— Почему мы распались.
— Слышал разные версии.
— Мираж пропал.
— Что значит пропал? Мне говорили, он уехал в Америку.
— Он пропал. Не пришел в четверг на репетицию. Мы прождали его до полуночи, он не появился. Звонили ему, жена отвечала, что он уехал в Ригу.
— У него была жена?
— Была.
— Господи, я и этого не знал. Он не производил впечатление человека, у которого вообще кто-нибудь был. Кроме гитары.
— Была. Исключительной красоты. Елена, но все звали её Аленой. Они жили в её квартире в переулке рядом с Тверской. Как он там назывался? Васильевский, что ли… Или Георгиевский? На стекле подъезда были цветные круги… минимум мебели… красный чайник со свистком и аппаратура Kenwood… телефоны там записывали прямо на обоях. Она вышила Миражу чехол для гитары мелкими цветами. Слушай, сколько у нас времени тогда было! Она потом тоже исчезла.
— Что за триллер ты рассказываешь, Роки!
— Ну, она исчезла не так вызывающе, как он. Её потом видели в Париже. Она работала официанткой у «Максима». Или танцовщицей? Не помню. Но точно не певицей. Слуха у неё не было. Мы однажды записывали одну вещь с женским бэк-вокалом и, Мираж притащил её… Ничего не вышло. Она пела ещё хуже Йоко Оно…
— Подожди с женой. Куда делся Мираж?
— Мы сначала ждали его, недели две. Думали, вернется. У него и раньше случались заскоки. Один раз посреди концерта он ушел со сцены и во дворе ел снег. Стоял на четвереньках и ел. Остужал себя. Потом наводили справки. Никто ничего не знал. Я думаю, он прямо с гитарой отправился на Рижский вокзал, взял билет и уехал. Это вполне в его духе. Он тем летом что-то нес о Рижском взморье, о ночевках на пляже. Не знаю, как он там устроился в Риге в советских условиях, нужна же прописка, работа, то да сё… Может, у него там кто-то был.
— И не искали его?
— Я не искал. Другие тоже вряд ли. Это не принято у нас было — лезть в чужую жизнь. Считалось, если человек исчез, значит, он хочет, чтобы его оставили в покое. Как-то сразу стало ясно, что это конец. Ну, как тебе объяснить? Это такое чувство пустоты… Он посмотрел на свою руку, держащую рюмку. — Это как когда от тебя уходит женщина, и ты не бежишь за ней, потому что тебе вдруг понятно, что бежать не надо, нет смысла. Конец. The End, my only friend, the End. Ну, ты понял, — сказал он полувопросительно и полуутвердительно. — Говорю тебе, я уехал на дачу. Я от них устал уже к тому времени очень.
— Ты и тогда знал, что это конец? Сразу это знал?
— Ну да. Конечно. Был уверен. Это был самый настоящий, самый окончательный, самый безусловный конец. Я страшно переживал. Но от меня ничего не зависело. Я не мог воссоздать группу, не могу заставить её быть, я был только две палочки с барабаном — драм. Да и шло все к этому. Мираж перманентно находился в состоянии полубреда — в нем уже ничего почти не оставалось. Все отдал. Весь высох, был тощий, даже потемнел, для души в теле уже места не было. Он мог быть нормальным только короткое время, когда импровизировал, это делало его живым. А так он был как дебил, все время в депрессии. Почти не разговаривал. У него был сплошной даун. Маниакально-депрессивный психоз в постоянной депрессивной фазе. Это в Кащенке мне так объясняли. Мы же его навещали, дурака, когда он там лежал.
— И что?
— Врачиха там была, милая такая. Верила в силу медицины. О’Кей собирался переспать с ней. Считала, что таблетками можно поправить все. На её языке это называлось «корректировать поведение». С Миражом в конце у неё не очень выходило. Он не корректировался уже. Целыми днями сидел на кровати и глядел в окно. Она его тогда отпустила, не могла держать его дольше положенного. Велела за ним смотреть, говорила, что он склонен к суициду. Это так и было, подумаешь, новость открыла. «Удавиться», «повеситься», «наглотаться», «крезануться», «застрелиться» — он все время бросал такие словечки. Скажет и замолчит, понимай как знаешь. То ли он вот сейчас выйдет в туалет и там повесится, то ли вернется на репетицию и дальше жить будет. Мы все уже были психованные. Однажды в паузу репетиции он вдруг сказал мне, что задыхается в метро в часы пик. Я очень удивился — раньше он не обнаруживал склонности к исповеди. Нет, я не удивился, я ужаснулся так, что пил три дня подряд. Вынести этого не мог. Плакал.