— Что, Кузьма? — повторила она.
— Трос не выдержал. Лопнул… И там, на платформе, инженера Елизарова…
— Ударило? — шепотом спросил я.
— Но со страшной силой. Со страшной!
— А что с ним сейчас? С Николаем Евдокимовичем?..
— Был жив.
— А… мама?
— Она стояла внизу.
Кузьма Петрович подошел и положил свою руку на мою.
— Стояла внизу. Ты веришь мне?
— Да.
— Ас Елизаровым плохо…
Он отошел.
— И куда же его отправили? — четко произнося слова, спросила Вера Дмитриевна.
— Советовались… Решили к вам в госпиталь. Поскольку недалеко… Я был за это.
— Ну, я пойду, — сказала Вера Дмитриевна.
И ужас, перехвативший горло, немного отпустил меня.
— Мне пора, — сказала она.
* * *
После операции Николая Евдокимовича положили не в общую палату, а в комнату старшей медсестры. Так устроила Вера Дмитриевна.
— Он смертельно ранен, — сказала она. — Но и смертельно раненные иногда выживают. Случаются чудеса.
Нас с мамой пустили к нему.
Запах госпиталя проникал и туда: запах крови, открытых ран, гноя, лекарств.
Вера Дмитриевна забегала каждые пятнадцать минут. В белом халате мать Олега казалась еще более полной, но двигалась почти беззвучно. Она действовала: проверяла пульс, поправляла подушку, делала уколы. И появлялась надежда… Хотя говорила она только правду. Говорила так тихо, что даже стены не слышали.
— Все отбито внутри… Все отбито, — одними губами сообщила она.
Когда Подкидыш очнулся, он попросил, чтоб ему вернули очки. Наверно, думал, что сквозь толстые стекла не будет видно, как он страдает.
— Боль должна быть невыносимая, — опять одними губами проговорила Вера Дмитриевна. И сделала Николаю Евдокимовичу еще какой-то укол.
— Теперь станет легче.
Он заснул. Внутри у него что-то скрежетало, переворачивалось. Странно… но это нас успокаивало: мы вроде бы с ним общались, прислушивались к нему.
Двигаться по комнате мы не имели права. Я сидел на белой табуретке, а мама стояла.
Один раз Николай Евдокимович, вновь очнувшись, подозвал нас и прошептал:
— Мне очень… вас жалко…
— Ты… наш дорогой! — ответила мама.
Никогда прежде она не называла его на «ты». Услышав в этом отчаяние, Подкидыш захотел улыбнуться.
— «Учитесь… властвовать собой», — тихо посоветовал он. Или, верней сказать, попросил.
К вечеру в палату вошел милиционер в накинутом на форму халате. Я не мог определить его чина.
Он подсел к постели, раскрыл тетрадку и сказал:
— Мне разрешили… на пять минут. Дело требует! — Это напоминало сцену из кинофильма. — Так что несколько слов… Николай Евдокимович весь как-то напрягся.
— Запишите, — с твердостью, которой трудно было ожидать, сказал он. Тросы проверял я. Лично я…
— Но ведь руководительница работ… — осторожно вставил милиционер.
— Нет, — перебил Николай Евдокимович. — За это отвечал я. И доложил ей, что все в полном порядке.
Последние слова он прошептал торопливо, боясь не успеть. Он израсходовал все свои силы. Но потом снова напрягся:
— Если не возражаете… Я хочу подписать.
— Это еще не все, — с грубоватой неумелостью поправляя подушку, сказал следователь.
— Это все. Вы запишите, пожалуйста… Побыстрее. — Следователь поспешно задвигал чернильным карандашом, кончик которого то и дело неловко совал в рот.
— Я подпишу это место, — настойчиво попросил Подкидыш.
— Когда мы кончим весь протокол…
— Нет, дайте сейчас. Это место… Помогите, пожалуйста.
Следователь послюнил карандаш, наклонился к Подкидышу.
И тот подписал.
Мне показалось, что ему полегчало.
Вера Дмитриевна вошла, опытным взглядом оценила обстановку и потребовала, чтобы милиционер вышел.
Лицо Подкидыша в роговых очках затерялось на подушке.
— Устал, — сказала мама Олега. — Вы все выяснили?
— Надо бы…
— Да нельзя! — перебила она милиционера. И проверила у Подкидыша пульс.
Следователь махнул рукой и вышел в коридор. Мы с мамой, хоть он и не звал, тоже вышли.
— Я вам нужна? — спросила мама.
— Да чего тут!..
— Надо было перестраховаться, — сказала она. — Перепроверить!
— Он же докладывал вам, что все в порядке.
— Не помню… По-моему, не докладывал.
— Показания подписаны собственноручно. Так что… такое дело.
— Это я… его…
— Это война, — сказал милиционер. И захромал прочь от нас вдоль коридора: тоже, наверно, был ранен.
— Зачем ты так говоришь?! — набросился я на маму.
— Прости, — сказала она. — Я не должна была… ради тебя. А вообще, следовало… проверить. Техника безопасности! Сколько раз я говорила: техника безопасности! А мне и тут отвечали: война. Тросы с ней не считаются.
Пока мы были в коридоре, Николай Евдокимович умер.
Его старики были в Москве, на Ваганьковском кладбище. Он мечтал лежать рядом с ними.
Как-то однажды он рассказал мне, что и Есенин лежит там же, неподалеку.
— Это был великий философ! — утверждал Николай Евдокимович. — «Лицом к лицу — лица не увидать. Большое видится на расстоянье…» Если взять одни только эти строки! Или… «Ведь каждый в мире странник — пройдет, зайдет и вновь оставит дом…»
Подкидыш оставил наш дом навсегда.
«На Ваганьковском кладбище… Других пунктов в моем завещании не будет», — говорил он.
Кто в мире мог выполнить его просьбу?
— Солдат хоронят там, где они погибают, — сказал на следующий день Кузьма Петрович. — Он ведь и умер в госпитале… Среди солдат.
А старики ждали его на Ваганьковском кладбище.
* * *
Я приближался к маме… И тем более перед встречей с ней мне захотелось взглянуть на госпиталь, где умер Подкидыш.
Я вспомнил, что там, в комнате старшей медсестры, он раз или два с неимоверным напряжением приподнимался на локтях. Вероятно, хотел сказать что-то маме. Но я не догадался выйти из комнаты. К тому же Вера Дмитриевна то и дело пыталась его спасти. А позже приковылял следователь…
Я попросил таксиста завернуть к бывшему военному госпиталю.
Он первый раз обернулся и взглянул на меня с интересом и даже сочувствием.
— Вы в госпитале лежали?
— Да нет… Я был тогда еще школьником.
— А-а, — разочарованно протянул он. И опять повернулся спиной.
«Этот парень, должно быть, еще не родился в ту пору, когда сюда привозили раненых», — подумал я.
Прежде госпиталь был в трех километрах от города. А теперь это здание наверняка находилось где-нибудь в центре. Да и что в нем сейчас? Школа, больница?.. Или какое-нибудь учреждение?
«Вряд ли найдем», — подумал я. И изменил маршрут.
* * *
После смерти Подкидыша мама без конца перечитывала письмо «командира воинской части», которое выстукал на машинке Олег. Боялась новой потери, не зная, что она к нам… уже пришла.
А в гибели Николая Евдокимовича продолжала винить себя:
— Что мне стоило перепроверить? Что стоило?
Иногда она кончала словами, которых никто от нее раньше не слышал:
— Я устала. Очень устала.
Мне казалось, что устала она прежде всего от мыслей: об отце, о Подкидыше. А стремясь избавиться от усталости, нагружала на себя все больше и больше дел.
Наш барак к тому времени окружили красные коробки будущих цехов. На стройке одного из них мама пропадала с рассвета и до ночи. Ей уже не приходилось встречать эшелоны, сгружать оборудование, рассортировывать… Но забот прибавлялось. Укладывалась она, когда радио уже молчало, а вставала, как только черный круг на стене оживал. Так было изо дня в день, изо дня в день…
— Твоя мама уехала? — спросил меня как-то Олег. Он никогда не заставал ее дома.
— Она на стройке.
— И отец там. Но не всегда же…
— А мама всегда.
Город заполнялся похожими, как двойники, корпусами, перебрался через реку, занял позиции на том берегу.
Нам с мамой дали восьмиметровую комнату в настоящем кирпичном доме.
Мы собрали все свои вещи, сложили их в бездонный сундук, обвитый железными лентами.
— Как я могла заставить Подкидыша тащить его? — продолжала терзать себя мама. — У него было столько болезней!
— Ты знала о них?
— Конечно… Ценим, когда теряем. И жалеем, когда теряем. Говорят, лучше поздно, чем никогда. Порой эта поговорка звучит бессмысленно. Поздно — значит, все… Поезд ушел. И всегда-то мы наваливаемся на безотказность человеческую, на деликатность. Эксплуатируем их беспощадно…
— Ты о чем?
— Все о том же.
Я никогда до той поры не догадывался, что душевные перегрузки подтачивают здоровье гораздо сильнее, чем физические. В физических мама искала спасение. И нагружала себя и нагружала…
Я редко встречался с нашими соседями по бараку: они затемно уходили и возвращались во тьме. Но когда мы стали прощаться, вдруг выяснилось, что я знал не только их надвинутые на глаза мохнатые шапки, не только их валенки и полушубки, — я угадывал, сам того не подозревая, их лица. И помнил глаза… Оказалось, что мы с ними в этом бараке сроднились.