Позже я понял: война не давала людям возможности и просто-напросто времени для проявления всех своих «разнокалиберных» качеств. На передовую позицию жизни выкатывались орудия главного калибра. Ими, настигавшими врага даже из дальнего тыла, были каждодневная, будничная отвага и готовность жертвовать и терпеть. Люди становились чем-то похожи друг на друга. Но это не было однообразием и безликостью, а было величием.
Так думал и говорил я гораздо позже, когда война уже кончилась: «Большое видится на расстоянье». Быть может, сравнения мои звучали слишком высокопарно. Но ведь и геройство людей, живших с нами рядом, в бараке, тоже было высоким.
Тот сосед, что жил за «озером с лебедями» и угрюмо обещал маме каторжную работу, оказался водителем пятитонки. Он приехал на ней, погрузил сундук и отвез его в наши восьмиметровые хоромы, казавшиеся мне необъятными.
Прощаясь, все просили «не забывать». И мы обещали. Хотя тогда я не представлял себе, что этот барак, похожий на деревянный туннель, останется в моей памяти навсегда.
Заходить в гости никто не приглашал, потому что ни у кого не было времени принимать и наведываться.
Весна, лето, осень шли, как и положено, друг за другом.
— А что теперь не нарушено? — спросила как-то, переходя от своего обмена веществ к общим проблемам. Вера Дмитриевна.
В природе порядок не нарушался. Но отношение к временам года стало иным. Я всегда обожал зиму с коньками и лыжами на Гоголевском бульваре. Теперь же я боялся мороза, как беспощадного недруга. Но ничего в природе изменить было нельзя — и холода опять наступили.
Каждый день начинался со сводки Информбюро. Если сводка была плохой, все знали, что надо утроить усилия. А если хорошей, то тем более надо утроить…
Мама утраивала свои усилия бесконечно. К тому же она не расставалась с письмом «командира воинской части» и не могла забыть металлический трос, который бы не убил Подкидыша, если бы все вовремя «перепроверили». В конце концов она заболела… Простудилась, потому что очередной цех начали возводить в январе сорок третьего, на морозе.
Я сразу ощутил, что наша восьмиметровая комната уж не так велика. В ней поселилось третье существо — болезнь с кашлем, лекарствами. Стало тесно… И очень страшно. Я вглядывался в мамино лицо, а она улыбалась. Улыбка у нее была по-прежнему, «как у Любови Орловой».
— Обыкновенной простуды испугался? Чудак! — говорила она.
Я попросил зайти к нам Веру Дмитриевну, поскольку Олег объяснил мне, что старшая сестра госпиталя опытнее любого профессора: практика очень большая.
Она заполнила нашу комнату собой… и уверенностью, успокоением.
— Воспаление легких. Организм истощен, конечно… Слабо сопротивляется. Но это не смертельное ранение. И даже не тяжелое. Уж поверь мне! Мы, женщины, очень живучи. Поставим банки, горчичники — и все как рукой снимет. Не сомневайся!
* * *
Таксист мрачно, уже выходя из терпения, притормозил возле нашего трехэтажного дома.
Дом казался мне раньше высоким, как и «горы» на Гоголевском бульваре. «Да, представления о масштабах с годами меняются», — вновь согласился я с Николаем Евдокимовичем. Мамин адрес тоже давно изменился…
— Сколько мы еще будем останавливаться? — наконец выразил вслух свое недовольство таксист. — У меня план!
— Почти приехали. Это последняя остановка, — ответил я.
До мамы оставалось всего два квартала.
Я сказал, куда надо ехать.
* * *
А в самом начале сорок четвертого года у Олега в доме появилась вдруг девушка с почты. Она жила, оказывается, в соседнем подъезде и разыскала меня.
— Ты уже давно не приходишь. А вам вот… письмо.
Она протянула треугольник без марки. Пальцы ее стали совсем прозрачными и еще больше распухли на сгибах.
Я взял треугольник в руки. Уронил его… Поднял. Опустился на стул.
— Что с тобой? — как тогда, около двух лет назад, услышал я голос девушки.
Это было письмо от отца.
Рядом стояла пишущая машинка, на которой Олег выстукал сообщение «командира воинской части». И вот теперь… Это было невероятно.
«Дорогая Катенька! Дорогой Дима! — писал отец. — Родные мои, бесконечно любимые люди! Представляю, что вы из-за меня пережили, что передумали за эти два с лишним года.
Расскажу сейчас только о главном. Тороплюсь, чтобы письмо ушло с первым же самолетом: к годам вашего ожидания не могу добавить ни одной лишней минуты!
В октябре сорок первого меня ранило. Двигаться я не мог и попал в плен. Про лагерь писать не буду. Это страшно, но уже позади! Мне с двумя солдатами удалось наконец бежать.
Добрались до партизан… А вчера (только вчера!) воссоединились с нашей армией. Я еще немного хромаю, и меня определили пока на службу в прифронтовой госпиталь.
Дорогие, я чувствую, что победа близка. А это значит, что мы соберемся, как раньше, у нас, в Гагаринском переулке. И расскажем друг другу обо всем, что нам пришлось вынести. Это будет уже сброшенная с плеч ноша — и поэтому она не покажется нам непосильной.
О подробностях в следующем письме. Тороплюсь… Но все же скажу еще вот что. Какие бы я ни испытывал муки, всегда было у меня утешение: вы в безопасности, за вас я могу быть спокоен! Хочу узнать о каждом прожитом вами дне. Буквально о каждом!
Передайте привет Николаю Евдокимовичу. Как он живет и работает? Оберегает ли вас? Если оберегает, я буду благодарен ему до конца своих дней.
Как замечательно, что вы, Катенька, там, в глубоком тылу.
Дорогая моя, скоро мы победим, чтобы никогда больше не расставаться…»
* * *
«Екатерина Андреевна Тихомирова, — прочитал я на гранитной плите, — 1904–1943».
Я приехал к маме, у которой не был около десяти лет. Так уж случилось. Сперва приезжал часто, а потом… все дела, все дела.
У меня в руках был букет, купленный на привокзальном базаре.
«Организм истощен. Слабо сопротивляется…»
Прости меня, мама.