Бруссийон только и ждал, когда почует твердую землю под ногами, чтобы броситься действовать, а тем временем позволил себе плескаться в угрюмом восторге от бредовых идей графа Грансая. Час за часом они бродили по палубам и опирались о леера, и две пары их глаз пожирали тревожную ширь океана под звездными сводами раннего апреля, на коих снег каждой звезды уже растаял, и его сменило теплое касанье солнца.
– Все та же болезнь, тот же приступ, что настиг ее в день шествия, – сказала Жени Мартану, – однако в этот раз он мадам доконает.
В тот самый вечер, когда Соланж ответила графу Грансаю немногословным признанием своих грехов, ей пришлось отправиться в постель – ее накрыло тем же мозговым воспалением, что уже продержала ее больной несколько месяцев. Но врач тут же заметил, что состояние ее гораздо острее: Соланж одновременно скрутило судорогами, сотрясавшими все тело, и отпускало только после пиков блаженства, вслед за которыми наступала такая полная вялость, что по нескольку часов Соланж казалась и впрямь мертвой.
Грансай нанес Соланж смертельный удар. Она тут же поняла, что образ, восставший пред ее внутренним взором, яростно цельный, исполненный злобой – ее враг, подлинный Грансай. Он всегда был ей врагом, никогда не переставал. Что могла она ответить на его письмо? Их любовь, после всего мученичества, что она приняла, более не могла зиждиться на торге и уж тем более на отговорках! Надо ли было ей объяснить, что д’Анжервилль был ее любовником лишь раз, в обстоятельствах, когда его, Грансая, образ владел ею безраздельно? Что она дорого заплатила за этот ужасающий недуг, и он приключался с ней, когда граф был ей постоянно неверен; что она тогда не имела никаких причин надеяться на расторжение их с Вероникой брака?
И зачем ей было осквернять их переписку, открывавшую любовь, что казалась абсолютной, признаниями своей неверности, о которой так трудно говорить на расстоянии, да еще и в письме, тогда как в лицо она бы призналась ему и никакого иного следа в ее уме эта неверность не оставила, кроме кошмарных! Такая несправедливость оказалась для женского сердца слишком велика. А право на воду Мулен, переданное захватчикам! Что ж, граф желал ей смерти – и она бестрепетно умрет.
И так началось ее умирание. Но смерть телу, приготовившемуся лишь к принятию долгожданного счастья, давалась с трудом. Ее воля не умела подчинять беспрекословно, и тело наконец взбунтовалось. Целомудренная, неземная улыбка, что недавно отражала безмятежность ее души, обратилась в ужасный застывший оскал ее мрачных исступлений, от которых освободить ее мог лишь кожевник-пастух. И вот уж мстительная жестокость графа проникла в самые хрупкие части ее плоти подобно железному пруту, что постоянно бередил ее старые раны, не давал ей покоя. Она вновь и вновь, неумолимо, насильно подвергалась наслаждению непрекращающейся пытки смертной чувственности.
– Это граф Грансай вновь навещает меня, – кричала она в бреду. – Я уже слышу бой копыт его черного коня в своем сердце… а рука его занесена с алым мечом возмездия, мне в наказанье! Я умираю, а воздух никогда еще не был так полон птиц!
И правда: в распахнутом окне, под белеными крыльцами и черепичными карнизами, на каждой расцветавшей ветке никогда, как в тот апрель победы, не видали и не слыхали столько птиц, что чирикали и распевали, толкая друг друга. Жени молча плакала, сложив руки, а старший из братьев Мартан, как преданный сенбернар, смотрел на свою госпожу с горечью древнее, чем слезы.
– Не хочу умирать в этой комнате, – сказала Соланж де Кледа. – Снесите меня вниз, немедленно, поставьте мой гроб на стол в обеденной зале, там, где я грешила. Оставьте гроб открытым, чтоб видела я простертую фигуру Христа на стене, и не заколачивайте крышку, пока не скажу!
В половине пятого пополудни пришел кожевник – соборовать. Но смотреть на это было больно, ибо демоны не покидали ее тела, и Соланж прокляла самодельный крест, поднесенный трясущейся рукой кожевника к ее лицу. Ближе к вечеру следующего дня началась агония. В бреду Соланж де Кледа заговорила вновь.
– Сколько дней я мертва? – спросила она. – Пять? Знаю, пять. Им придется закопать меня. Я порчу воздух, плоть моя гниет… До сего дня меня еще можно навещать, но все уже начинают бояться меня. Почему в гробу моем полно костей, чьи это кости?
Она подняла руку – хрупкую, как у феи.
– Пусть все уйдут! Хочу быть одна! Он грядет, он навестит меня напоследок в гробу, прежде чем меня заколотят. Стойте, подождите еще миг, не заколачивайте!
– Бедняжка, – сказала Жени, выпроваживая кожевника и Мартана из комнаты. – Она слышит молоты каменщиков, разбирающих немецкие постройки в Мулен. Думает, что это заколачивают ей гроб. Я им сказала утром, чтоб подождали, пока мадам Соланж умрет, но они все теперь ненавидят мадам.
Тут они услышали судорожный хрип и крик Соланж, еле разборчивый:
– Je suis la dame!
Кожевник приоткрыл дверь. Соланж де Кледа была при последнем издыхании, руки раскинуты, как ветви дерева, голова запрокинута, лицо все еще напряжено, губы раскрыты в блаженной улыбке.
– Так она и умерла, – проговорил кожевник. – Как же любила она его, раз не только отдала ему жизнь – пожелала отдать ему и вечность души. Отвергала Бога ради встречи с ним, до самого конца! Но Господь милосерден!
Жени закрыла Соланж глаза, показывавшие одни лишь белки. Ей сомкнули на груди руки, вложили в них самодельный крест. Не раз Жени пробовала сжать ей рот, но тот не поддавался и так и остался приоткрытым, а между разомкнутых губ мелкие ровные зубы все так же блестели в чистой детской улыбке. Пришлось ждать шесть часов, пока сработали гроб. Краснодеревщик, прослышавший, что Соланж умерла, одержимая бесами, и подозревавший, что к тому причастен кожевник, велел жене сказать, что он, дескать, отбыл на виноградники в Нижнюю Либрё и до завтра не вернется. И тогда пришел Пранс, снял с тела Соланж мерки и в маленькой плотницкой мастерской в подвале поместья Ламотт принялся делать гроб. Взял доски самого ладного лимонного дерева, срубленного уже давно. Когда закончил, принес гроб в Мулен-де-Сурс на своих плечах, и в половине одиннадцатого вечера они устроили ей одр, согласно ее желанию, на круглом столе в обеденной зале и принялись молиться за усопшую, и воск четырех больших свечей заливал шоколадно-коричневую скатерть.
Через два дня братья Мартан, кожевник-пастух, Жени и Пранс похоронили Соланж у часовни Мулен-де-Сурс. После долгой всенощной Пранс вернулся поспать всего пару часов, ибо наступило воскресенье, а он ни за что на свете не пропускал утреннюю службу. Про кожевника ничего не скажешь… Дело-то из ряда вон… С некоторых пор жизнь Пранса, по его словам, в чем только держалась, но он рожден был смиренно служить. К гибели его единственного сына, которую уж не выходило более от него скрывать, прибавилась смерть Соланж де Кледа, почитаемой им все эти дни и месяцы с молчаливой, но пылкой сосредоточенностью его уважения. Его дом в Нижней Либрё враг уничтожил при эвакуации. А граф все не подавал вестей о возвращении. Каким же изменившимся найдет он свой край!
Пранс, старый слуга графа Грансая, пробудился внезапно и прежде положенного часа, облачился в лучшие парадные одежды. Он всегда приходил в церковь одним из первых. Подошел к алтарю, где лежали Святые Дары, смиренно склонил голову и проговорил:
– Господи, вот он я, Пранс, – после чего помолился о милости к душе Соланж и о скорейшем возвращении графа.
Пока граф Грансай преодолевал путь домой, Рэндолф плыл в противоположном направлении – к родной земле Америки. Он оказался среди тех, кого судьба избрала героями, воплотившими великое предсказание Нострадамуса, предрекшего, символически обозначив страны Европы, что они «почуют иго „Кровавого Зверя”. Но как раз когда, казалось бы, Зверь завладел всеми, он будет усмирен юным народом, что придет из-за морей, спасет и искупит своей новой кровью грехи древнего народа, что потратил себя на излишества знания и греха. И так же, как армии сыновей возвращаются с завязанными глазами к своим обнаженным седым матерям, обогащенные знанием крови, кою пили они из почитаемого источника, те, кто не остался похоронен в тысячелетней земле, вернутся за моря в юную страну, откуда пришли, и со своими женщинами породят детей новой породы.
Вот так Вероника тоже оказалась включенной в это пророчество – она стала матерью. Как воин после битвы, человек с сокрытым лицом, ее химера, наконец поднял забрало, и она узрела его.
Все опять становились зримыми – те, кто были созданьями без лиц, существами притворства, маскировки, предательства.
И что есть мир, если не открытие достоинства человеческого лица заново?
Все это время – пока методичный тевтонец в своей ненасытности поворачивал воды, чтоб извлекать металл войны из нутра земли Старой Либрё; пока рушились империи; пока неизменные снега хоронили победы и поражения русских равнин; пока маскирующиеся люди пожирали друг друга, подобно плотоядным растениям в глубинах джунглей; пока происходило действие этого романа, роща юных пробковых дубов, что посадила Соланж де Кледа вослед балу графа Грансая, все росла. И выросла, ибо теперь каждое дерево уже не только догнало статью маленького мужчину – оно возмужало до маленького великана.
В последнее воскресенье, когда ближе к трем пополудни двое братьев Мартан шли рощей на вечернюю службу, старший сказал младшему: