Все это время – пока методичный тевтонец в своей ненасытности поворачивал воды, чтоб извлекать металл войны из нутра земли Старой Либрё; пока рушились империи; пока неизменные снега хоронили победы и поражения русских равнин; пока маскирующиеся люди пожирали друг друга, подобно плотоядным растениям в глубинах джунглей; пока происходило действие этого романа, роща юных пробковых дубов, что посадила Соланж де Кледа вослед балу графа Грансая, все росла. И выросла, ибо теперь каждое дерево уже не только догнало статью маленького мужчину – оно возмужало до маленького великана.
В последнее воскресенье, когда ближе к трем пополудни двое братьев Мартан шли рощей на вечернюю службу, старший сказал младшему:
– Дай-ка мне нож. Поглядим, какая тут у нас пробка. – Взяв здоровенный нож, который брат вынул из ножен, он подошел к дубу, что стоял примерно посреди рощи и был поменьше остальных. Сильно воткнул нож в мягко скрипнувшую кору, вырезал крупный прямоугольник, сунул пальцы обеих рук в верхний надрез – тот, что он сделал пошире, чтоб половчее было хвататься, и медленно и уверенно потянул на себя. Несколько секунд усилий, и кусок пробки постепенно отделился от ствола и наконец оказался у него в руках, целый, без единого разрыва. Таков был обычай с незапамятных времен – так сборщики пробки знали, что, когда придет время, в этих посадках можно собирать кору.
На том месте, с которого сняли кору, виднелась теперь будто уязвимая кожа – шелковистая, нежная, чувствительная, почти человеческая, не только из-за цвета, что был в точности как свежая кровь, но и оттого, что деревья эти, если содрать с них одежду пробки, поразительно напоминали тела обнаженных женщин с руками, воздетыми к небу в благороднейшем порыве, а в их смелых линиях и гладкости округлых рельефов стволов они походили на божественнейшие и идеально освежеванные анатомии в мире чувственного восприятия, но все же корнями прорастали глубоко в землю. Присутствия в пейзаже и одного оголенного пробкового дуба хватит, чтобы наполнить вечер благодатью.
Братья Мартан приехали в коляске на станцию Либрё – встретить графа Грансая, ребенка и канониссу, – и по сдержанности крестьян Грансай понял, что здесь к нему относятся враждебно. Пока ехали, он к тому же узнал, что Соланж де Кледа умерла в Мулен-де-Сурс всего неделю назад. Пранс открыл ему дверь с все тем же самоуничижительным, застенчивым видом, будто граф отлучался всего на ночь. И все же слезы струились в складках по обеим сторонам его носа.
– Мой старый добрый Пранс, – сказал он, – сколько же ты выстрадал и вынес!
– Все теперь кончено, – ответил Пранс скромно и, явно желая стряхнуть смущение таких излияний, торопливо отдал указания отнести багаж в комнаты, которые приготовил заранее.
Ребенок Бетки совершенно вымотался, и канонисса немедля уложила его в постель, а граф, только войдя в комнату, замер посередине, отсутствующе оглядывая каждый предмет мебели, и не понимал, что делать. Сколько он так простоял? Когда канонисса пришла объявить, что ужин подан, он вздрогнул и сказал:
– Пора бы уже сменить электрическую лампочку в этой комнате. Едва светит…
– Можно подумать, зима возвращается, – отозвалась канонисса, – слышите? Ну и ветер!
Устроившись в обеденной зале, граф смотрел, как суетится вокруг канонисса.
– А где Пранс?
– Ему нехорошо. Столько волнений – месье вернулся… да и стар Пранс! Но он все приготовил, я только подам.
Граф едва мог есть. Глаза его жгло. Каждый тонкий знак внимания, выказанный Прансом в приготовленных для него блюдах… В этой трапезе было все, что, как знал Пранс, граф любил более всего на свете. Как удалось ему сохранить лучшие вина? Mon Dieu! Как горько все это было сегодня на вкус! А канонисса все сновала туда-сюда. Ни на миг не спускала с него взгляда, но, хоть глаз ее и был внимателен, знал граф, что искра в нем подогревается злобой.
– Ну же, добрая моя канонисса, что это вы эдак все смотрите на меня? – спросил он ее к концу трапезы. – Не заслуживаю ли я жалости, как и все остальные? И не сдержал ли я слово – не привез ли вас назад, в любимую Либрё?
Канонисса оперла колено о стул и вперила в него злые глаза.
– Жалости? Вы? – проговорила она с внезапной свирепостью. – Жалость к графу Грансаю? – Она с пугающей улыбкой покачала головой.
– Что с вами такое, канонисса, как смеете вы говорить так со мной?
И тут, решив облегчиться раз и навсегда от всего, что носила она в сердце всю свою жизнь, канонисса не спеша обогнула стол и по жестокой случайности уселась рядом с ним на то же место, что несколько лет назад занимала Соланж де Кледа – в тот раз, когда имела случай здесь трапезничать.
Канонисса устроилась поудобнее, будто была тут одна, чуть раздвинула толстые ноги в полной расслабленности и самозабвенности, свойственным ей жестом подобрала край фартука и поднесла его к глазу, что слезился не меньше прежнего. Ее сгорбленная фигура, туго обтянутая старым шерстяным платьем с радужным отливом, как крылья мухи, затряслась от неудержимых повизгиваний смеха.
– Segneur Dieu! Жалость к графу Грансаю! – Тут она помрачнела и добавила: – Мы вернулись в Либрё. Что нам осталось? Теперь только помереть тут.
И все же впервые в жизни Грансай был жалок. Он попытался рассердиться, но не смог даже сменить постыдное выражение своего болезненного лица. Его склоненная голова напоминала голое поле зимней Либрё, покрытое седой щетиной.
– Вам удалось всех обдурить, а вот от канониссы – никаких тайн. Князь Ормини… Фосере… – Канонисса затарахтела неумолимо, как судья, произносящий приговор.
Граф глянул на нее с ужасом, будто его собственная казнящая совесть пробудилась и воплотилась в канониссе.
– Да, сам знаешь, Грансай! А эта святая, Соланж де Кледа, этот небесный ангел, – ты убил и ее. Медленно-медленно-медленно – лишь тот, кто из породы Грансаев, может такое проделать. Ты сдирал с нее кожу, живьем, по клочку, все эти годы ее мученичества. А в конце, когда она подумала, что сделаешь ее счастливой, ты ударил ее ножом в самую середку ее благородной груди!
– Заткнись, канонисса! – хрипло прорычал Грансай.
– Деспот! Вот ты кто – кровь Жирардана! И за него вина тоже на тебе!
– Заткнись! Прочь с глаз моих, твое уродство ввергает меня в ужас, – заорал Грансай, а кулак его угрожающе стиснул голого Силена – стебель серебряного канделябра.
Но вместо того, чтобы подчиниться ему, канонисса лишь подсела ближе, встала коленями на стул, уперла локти в стол и, склонившись вперед, без всякого смущения показала зияющий вырез платья и бюст, глубоко вниз, и груди свои, истощенные, вытянутые и болтавшиеся, как у козы, но белые, как молоко.
– Ну нет, – сказала она вполголоса, жарко дыша ему прямо в лицо. – Я не покину красавца Грансая, и уж точно – покуда все тебе не скажу, все самое главное. Ибо страшнейшее твое преступление в том, что нет у тебя детей. Всегда в вашем роду за таким вот, как ты, следовал благодетельный сын, и лишь он мог бы искупить все зло, какое ты наделал на земле.
– Заткнись! Заткнись! Что ты об этом знаешь? Будет у меня наследник!
– Кто? – демонически воскликнула канонисса и вскинула руку, с издевкой ткнув в потолок. – Несчастный мученик, спящий наверху? Ты старый помешанный! Ты сделал из него калеку! И можешь кончить свои дни в тюрьме, если это обнаружат! Старый помешанный! Ты ничего не заслуживаешь. И имеешь только то, что заслужил. Ты был близок с утонченнейшими и красивейшими женщинами своего времени и не смог получить от них того, что любой крестьянин Либрё имеет с первого раза, – сына! А теперь не сможешь, даже если захочешь, потому что ты, считай, импотент. От твоей канониссы – никаких тайн. Но она ближе к твоему ложу, чем ты думаешь, и я знаю, что ты все еще мог бы иметь сына, но только от меня – да, от твоей канониссы!
– Кошмарная старая сумасшедшая! Я тебе устрою! Погоди у меня!
– Мне всего шестьдесят пять. Мне на взгляд дашь тысячу, потому что я жила рядом с тобой, а ты – пес. Но я все еще могу выносить ребенка и могу доказать, что говорю правду!
В этот миг в терзаемом исступленном уме Грансая, по-видимому, случилось странное: в глубине его гнева он вдруг оказался охвачен непостижимым влечением, родившимся в точности от всего того, что было в канониссе отвратительнее и мерзостнее прочего, – ее глаза, вечно обрамленные воспалением, словно рдеющими ранами, внезапно увиделись ему драгоценными, как у божества, из рубинов; ее злой слюнявый рот с кривыми зубами – потоком, что льется на колеса мельницы искушений, тянущий его в пропасть презренных желаний; пена в уголках губ, загустевшая желтовато-белым месивом, грезилась ему каплями афродизиака и ядовитого гноя. Пред ним в его действительности стоял устрашающий суккуб, сон, что преследовал его всю жизнь, претворенный в жалкой привычной плоти его канониссы. И то была не греза!