явление или его запрет выступают контрапунктом эволюции или инволюции сюжета средневекового предания. Впрочем, такой же точки зрения придерживается и Нике Вагнер в главе «Инцест в „Кольце Нибелунга“» в своей книге «Театр Вагнера» (Nike Wagner «Wagner Teater» Berlin 1986 s. 108–117). Стало быть, теме инцеста старогерманской мифологии соответствует и крайне «инцестная» музыка, когда тональность, по словам Шёнберга, оказалась добычей кровосмешения и инцеста, а так называемые странствующие аккорды, в том числе уменьшенный септакорд (гармонически амбивалентное сочетание четырех звуков, которое может развиться в нескольких разных направлениях), являлись болезненным порождением инцестных отношений. Шёнберг называет их сентиментальными, мещанскими, космополитическими, женственными, андрогинными и, следовательно, предопределившими смерть прежнего музыкального искусства, когда после Вагнера — пустыня. Но в том-то и дело, что инцест, будь он музыкальный или реальный, исходя из характерных определений, данных ему Шёнбергом, жизнестоек и способен на перевоплощения, откуда и название «Кольцо Нибелунга», предполагающее идею вечного возвращения.
И все же проза Достоевского есть сплошная атональность по Шёнбергу, пускай в ранних его произведениях она еще кажется искусственной, приобретая свою естественность в зрелом творчестве петербургского гения, приблизившегося к бездне: парадокс, но князь Мышкин атонален, по существу в «Идиоте» достигнут верх атональности, за которой один путь: безумие или сумасшедший дом, где оказывается главный герой «Доктора Фаустуса», проводя там свои последние дни по истечении срока контракта, а князь Мышкин, не сумев предотвратить гибели Настасьи Филипповны, больше никого не узнает и ничего не понимает, вернувшись в свое прежнее состояние «идиота». Что это, как не шум, возникающий в результате разрывания тонкой завесы атональной музыки Арнольда Шёнберга? Участь Мышкина облегчается лишь тем, что он ничего не подписывал, в отличие от Адриана Леверкюна. Последний становится затворником ради творчества, а князь Мышкин ничем положительно не занимается, но погружен в жизненный поток. Мы далеки от мысли видеть в князе представителя исихастской аскезы, как делают некоторые комментаторы романа «Идиот», навязывая Достоевскому еще учение Блаженного Августина о полном и абсолютном предопределении. Действительно, князь Мышкин обладает святостью в потенции, но благодаря логике событий возвращается в состояние своего душевного недуга: будто бы ничего и не произошло, ибо он, как и прежде, в беспамятстве и идиотизме. Именно эта святость в потенции, очевидно завершившаяся со смертью Настасьи Филипповны, и вызывает катарсис от прочтения романа. Другое дело, что как таковой катарсис в романе «Доктор Фаустус» совсем не проявляется в контексте столь же удручающего финала: оно и понятно, ведь Томас Манн тяжело переживал главную трагедию Германии в XX-м столетии. Вероятно, стремление внушить оптимизм народу, едва встающему из руин, и внести катарсис в свою завершающуюся деятельность побудило уже угасающего писателя обратиться к старогерманскому преданию об инцесте, запечатленному миннезингером и еретиком Гартманом фон Ауэ.
Гартман фон Ауэ. Из Манесского кодекса XIV-го столетия
Отметим, что большую литературную известность Томас Манн приобрел после публикации своего первого сборника новелл «Тристан», под печальным образом которого скрывается сам автор, обуреваемый гомоэротизмом, иногда вспыхивающим обжигающим огнем (повесть «Смерть в Венеции», по сути продолжение «Тристана», 1911 год), метущийся между двумя полами, и, как сказали бы сейчас, бисексуал, преодолевающий свои порочные наклонности, разумеется, изживаемые с годами творчества. Итак, возможно, по наитию Томас Манн, уподобляясь Тристану, сначала вводит себя в пространство истории и действия европейской страсти, подойдя в завершении своих земных дней к проблематике инцеста, впрочем, якобы разрешающейся уже в «Кольце Нибелунга» Рихарда Вагнера, что, конечно же, стоит расценивать лишь как одну из попыток подхода к данному вопросу. Но насколько преуспел в этом Томас Манн, вновь соблазнившейся идеей вечного возвращения, кажется, преодоленной им еще в «Волшебной горе», символом которого является кольцо. Мы полагаем, что вполне преуспел, ведь в романе «Избранник», исключив из него внешний христианский аспект, прикрывающий дуалистическую доктрину, проявляются горизонты и архетипические признаки нового дивного мира.
Возвращение в Азов, или Путешествие в предысторию одной казацкой думы
Посвящается памяти замечательного донского историка Дмитрия Ленивова
Музыковедческое расследование дилетанта
По несчастью, или к счастью,
Истина проста:
Никогда не возвращайся
В прежние места.
Геннадий Шпаликов
Из разговора с моим покойным татарским другом:
«— Серажутдин, скажи, почему мне так нравятся татарские песни?
— Наверное, есть между нами и вами нечто большее общее, но что?»
Ментальная печать из детства
Мне с почти с раннего детства запомнилась песня моей бабушки, которую она пела после шумных застолий, всегда случавшихся в нашей, как мне тогда казалось, большой семье. Происходило все либо в Подмосковье, либо в Хабаровске, где проживали мои дядька и тетки. Иногда взрослые продолжали «догоняться» — пить коньяк или «Советское Шампанское» за столом, а я перебирался на кухню, где слушал казацкие думы: потрясающие слова одной из них с тех пор несмываемыми чернилами запечатлены в моей памяти, которая тогда была всего ничего, наверное, величиной с грецкий орех, в уменьшенном виде повторяющий полушария человеческого мозга. Моя бабушка Мария Ивановна Шаренко (или Шарая) всегда отличалась жизненным оптимизмом, но эта дума погружала ее в глубокую меланхолию и даже оцепенение:
Гей-гей гей-гей…
Гей усі Поля Самарські почорніли
Ясними Пожарами погоріли
Тілки не згоріло коло Річки-Самарки
та коло Криниці-Султанки
Три Терночки Дрібненьких
Три Байраченьки Зелененькі…
Гей…
То тим вони не згоріли що Там Три Братіки Рідненьких
як Голубоньків Сивеньких
Постріляні та порубані
На рани їх широкі спочивали
То тим вони спочивали
Що рани їх постріляні та порубані
Дуже їх ізнимогали…
Гей…
Уже потом, много лет спустя я узнал, что это казачья дума XVI-го столетия, да и вообще одно из самых старинных запорожских сказаний, дошедших до нас, потомков, возможно, тех самых порубанных братьев.
Моя бабушка прошла расказачивание, раскулачивание и голодомор и, перемывая посуду, оставшуюся после застолья, полушепотом продолжала, в то время как из зала доносились зычные голоса моих родственников, иногда невпопад тянувшие песни из советских кинофильмов, а в лучшем случае «Хаз-Булата». Но я был поглощен казацкой думой и ее трагическим сюжетом:
То обзовецця Старший Брат
До Середульшого Брата словами
Обіллєцця гірко сльозами
Гей Братіку ти мій Середульший-милий
Як Голубонько Сивий
Добре ти учини
Хоть з Річки-Самарки або з Криниці-Султанки
Холодної Води знайди…