делишки! Только бы посправиться с ними малость… Сейчас! — с жаром говорил он и, вдруг как бы опомнившись, понижал тон и конфиденциально добавлял. — Долги! Долгу у меня много, отец родной… Вот ведь что!
О своих долгах он говорил таким тоном, словно сообщал под строжайшим секретом великую новость, как будто в самом деле и не знали об этом все его знакомые… Чудак!.. И всю жизнь путали его эти «делишки» и долги и, наконец, совсем-таки запутали, и не дали ему увидать его «тамбовскую деревнюшку». Когда он говорил о том, как ужо он «поедет» и «заживет» в деревне, в его голосе слышалась иногда грусть, и точно какая-то тайная тревога поднималась в те мгновения со дна его взволнованной души. Он, может быть, сам не верил тому, что говорил, и под своим напускным жаром хотел скрыть сомнения, гнездившиеся в нем и безжалостно, с болью обрезывавшие крылья его самым дорогим, заветным мечтам. Почему знать… по крайней мере, мне сдавалось так. Своими разговорами о «тамбовской деревнюшке» он и на меня подчас нагонял тоску, потому что у меня также была и осталась своего рода «Тамбовская деревнюшка» (или, что одно и то же, демертовский «Чистопольский уезд») — лишь с тою разницей, что ее зовут «Вологодской»… — разница незначительная, а по существу все это — одно и то же, т.-е. те же самые «вольные земли», на каких наши крестьяне-переселенцы только во сне живут.
— А-а, да полно… Ну вас, Александр Иванович! — перебивал я его иной раз.
— Не растравлять, значит! Хе — хе — хе! — добродушно усмехался он.
Но, несмотря на такие мои перерывы и на мое шутливое серчанье, разговоры о «Тамбовской» и о «Вологодской» заходили у нас гораздо чаще, нежели о делах литературных. Упомяну здесь, кстати, что моя «Вологодская» была также знакома Левитову, только не с той стороны, с какой мне. Для меня она — родина, и со своими дремучими беспросветными лесами и трущобами она представляется для меня самым лучшим краем на белом свете, может быть, потому же, почему «всяк кулик свое болото хвалит». Для Левитова же во дни его юности она была землей изгнания. А теперь судьба сыграла так, что племянник Левитова жил в тех же самых местах и на тех же самых основаниях с женой, с ребенком и без всяких средств… Но Левитов — добрая душа — все-таки никогда не ругал мои родные болота и леса.
Так, повторяю, бывал он разговорчив и одушевлен в то время, когда С., его bete noire, лишал нас своего присутствия. Но едва лишь появлялся С., Левитов тотчас же или делался раздражителен, начинал шагать по комнате и необыкновенно высокопарно рассуждать о политической экономии, о статистике и о т. под. предметах, всего менее известных ему, или же напевал сквозь зубы свою песенку без слов и бродил с места на место с таким видом, как будто ни на что не обращал внимания. Таким поведением, по его мнению, он отлично маскировал тревогу и недовольство, каждый раз поднимавшиеся в нем в присутствии С. Речь же о политической экономии должна была специально играть роль шпильки, или, вернее, стрелы, предназначавшейся для С., как для известного педанта, постоянно перетряхивавшего перед Левитовым обрывками своих разношерстных знаний. Чувствовал или не чувствовал С. уколы этой вражеской невинной стрелы — неизвестно, но, как бы то ни было, он иногда с жаром хватался за данную тему, как голодная собака за кость, и принимался с таким аппетитом распространяться на эту тему, что бедный Левитов должен был невольно сознаваться, что его стрела каким-то сверхъестественным рикошетом ударила в него же и надолго вонзилась ему в грудь. Да! Надолго… потому что, если, бывало, С. расходится, то уж трудно ему было зажать рот.
В таких чисто бедственных случаях Левитов валился на диван, вздевал на нос очки, хватал книгу и с отчаянной решимостью старался погрузиться в чтение. В ту пору, помню, он читал книгу Зарубина «Светлые и темные стороны русской жизни», и некоторыми страницами этой книги он оставался очень доволен. Иногда он перебивал С., читал отрывки из книги и начинал говорить по поводу их. И С. моментально схватывался за эту же тему и говорил, говорил… После этого Левитов уже окончательно впадал в меланхолию, замолкал и словно весь уходил в раковинку. Удивительную способность дал Бог этому господину С. - раздражать своих больных ближних.
Помню я еще один хороший вечер, проведенный с Левитовым. Это было зимой… Много лет прошло после того, но этот вечер жив в моей памяти, — как точно я переживал его несколько дней тому назад. На этот раз мы опять говорили по душе, только не о «Тамбовской деревнюшке», а о таких предметах, которые без водки и без вина зажигают кровь — пуще водки и вина.
— Эх, что тут толковать!.. — говорил он, и на этот раз речь его звучала искренней, беззаветной задушевностью. — Ну, что они, Ироды, Христа-то этакого из себя представляют!.. Разве уж мы так глупы, что и не распознаем… Гм! Как же! Дожидайся…
Опять я засиделся у него до позднего часа, и опять он с женой пошел провожать меня. Пошли пешком. Ночь была серая, мглистая. В воздухе пахло оттепелью. Легкие перистые облака расползались по небу, и сквозь этот белесоватый пар месяц выступал тусклым пятном. Мы шли по Екатерингофскому проспекту, по направлению к Большой Садовой. (Левитов на ту пору уже переехал в Коломну, к церкви Михаила Архангела, в небольшой деревянный дом). Был час первый ночи. На улице было тихо, пусто, проезжающие встречались редко. Мы шли все трое в ряд посредине улицы, и ничто нам не мешало продолжать разговор, начатый еще в комнатах. Скучающие городовые безучастно смотрели нам вслед. Левитов чувствовал себя в каком-то восторженном состоянии. Продолжая разговор или, вернее, договаривая вслух свою мысль, он вдруг вскричал, помахивая палкой перед собой:
— Эк, ширина-то какая… Боже милостивый! А! Вот бы закатить по этой улице… закатить бы хороший кубарь! Ж-ж-у-у-у! А-ах! Важно… Трах-трах! А? Отец родной… Хорошо бы? Ловко?
— Ловко! ловко! Уж чего ловчее… — соглашался я.
— А ведь будет когда-нибудь…