своих ближних… Только большой общественный грех и подлость возмущали его до глубины души, и тогда резко, грубо и с силой в нем заговаривал мужик…
Вскоре после того Левитов уехал, и я уже в Петербурге более не видал его. Для меня наступило время «мыканья»; я присматривался к тверским артелям, был сельским учителем в Новгородской губернии, ездил на север, в Зырянский край, — одним словом, отрывался от Петербурга. Некоторые знакомые вследствие того терялись у меня из вида… Так, из вторых или третьих рук случайно я узнал, что Левитов за это время также странствовал — уезжал из Москвы, был учителем в г. Козлове и снова возвратился в «грязнокаменную»…
III.
В 1874 году я жил некоторое время в Петербурге и кончал свой роман. В марте совершенно неожиданно я получил от Левитова очень пространное послание. Он делал мне различные поручения и разделил их на пять пунктов. Первые четыре пункта касаются издания его сочинений или носят характер личной, а последний пункт, имеющий некоторый общий смысл, привожу здесь целиком.
«15 марта я послал в главное управление по делам печати прошение, которым испрашивал его ходатайства пред министром внутренних дел (который теперь, в скобках сказать, за границей, а товарищ его, князь Ширинский-Шихматов, лично меня знал с некоторой стороны) о разрешении издавать мне с будущего октября в Москве журнал „Русский Художник“, с бесплатным приложением к нему, под названием „Бесплатный листок объявлений“. Штука немудрящая, но, тем не менее, я просил бы вас побывать в главном управлении (оно помещается около Апраксинской толкучки), там от некоего Богушевича, управляющего Лонгиновской канцелярией, вы могли бы узнать, чем кончится моя затея. А она могла бы быть очень хорошею вещью, так как я обдумал и обставил ее с достаточною удовлетворительностью. Эту последнюю просьбу мою прошу исполнить не ранее конца Фоминой недели… Нечего говорить вам о том, что все это должно быть между нами, втайне. В середине лета, рассчитываю приехать в Петербург на короткое время — и тогда все разъяснится; а между тем, по чести и совести говорю вам, что дело затеваю хорошее»…
«По чести и совести»… Чудак! Как будто бы кто-нибудь из знавших его мог допустить мысль, что он затевает дело «нехорошее»… Чудак, и вдвойне чудак! Он затевает очень хорошую «вещь» (журнал), он уже «обдумал и обставил ее с достаточною удовлетворительностью», а между тем в том же самом письме, из которого я привел отрывок, попадается такая фраза: «я глубоко нуждаюсь»… (в деньгах, разумеется). Эта фраза особенно бросается в глаза, потому что сугубо подчеркнута… Журнал его не устроился…
Летом в Петербурге меня не было, и я не видал Левитова. Осенью, на обратном пути из своего медвежьего вологодского угла, я проезжал через Москву и виделся с Левитовым. Я добирался до него и на извозчике, и пешком, и, в конце концов, насилу нашел его. Он жил в то время у Дорогомиловского моста, на каких-то «горах»; названия их — хоть убейте — теперь не припомню. Левитов нанимал комнату внизу у какого-то мастерового, занимавшегося поставкой в аптеку коробочек для лекарственных снадобий. К Левитову надо было проходить через хозяйскую «половину», мимо большого белого деревянного стола, всего заваленного коробками, разноцветной бумагой, бордюрчиками и т. п. Комнатка, занимаемая Левитовым, была маленькая, скверненькая, с оконцем, едва пропускавшим свет. У окна стоял рабочий стол, и этот угол, отгороженный от остальной комнаты «умственными» геометрическими линиями, представлял кабинет Левитова. У стен, насупротив одна другой, помещались две кровати. Часть комнаты, противоположную окну, направо от входа, занимала большая закоптелая русская печь. Левитов жил в этой конуре с женой и с кроликом. Кролик обыкновенно странствовал по всей каморке, а спать уходил под печку.
— Вот ужо весной поеду в Тамбовскую губернию! — говорил Левитов. (Он сидел на одной кровати, я — на другой, против него). — Только бы уж добраться, а там засяду… Делишки-то, отец родной… Делишки-то вот!.. Только бы мне поуправиться немножко… крохотку поуправиться, я бы сейчас…
Старая песня, но пелась она уже иначе, чем три года тому назад. Теперь уже, глядя на его исхудалое «нехорошее» лицо, на его угасшие глаза, как-то совсем не верилось, чтобы он мог дожить до осуществления своей заветной мечты. Ни роман не писался, ни журнал не выгорал, и его «тамбовская деревнюшка» уходила от него все дальше и дальше. Загадочно посмеивался он… То насмешливая, почти злобная, то безысходно грустная нотка звучала в его смехе. Видно было, чувствовалось, что в человеке жизнь не пощадила ничего дорогого, что все-то нем вверх дном перевернуто, все-то разбито, скомкано, измочалено так, что живого местечка не осталось. Вот уж подлинно: укатали бурку крутые горки… Мне кажется, он сам уже не верил в свою мечту. А впрочем, как знать… Чахоточные, говорят, и накануне смерти еще уповают на долгую жизнь.
Долго мы толковали. Было о чем поговорить после такой долгой разлуки и в виду опять предстоявшей разлуки, может быть, еще более долгой, если не вечной.
— Ничего не поделаешь… решительно, ничего не поделаешь! Хоть тут что скажи… — говорил он, хватаясь рукой за голову и указывая на перегородку, отделявшую его от хозяйской «половины».
Оказывалось, что он хотел «образовать» своих хозяев, но не удалось… Он запутался в долгах, и житье его в этой конуре становилось все хуже и хуже.
— Ничего не поделаешь… Беда, коли человек разжиреет… Беда! — повторял он с усмешкой, а в глазах его в то же время выражалась такая глубокая, затаенная тоска, какой прежде еще я не примечал в них. — Нет т это не то… не то я говорю! — спохватился он. — Погодите, отец родной! Поправимся… Ха!
С тяжелым сердцем, с грустью оставил я его.
В ноябре того же 1874 г. он писал мне: «…Я несколько дней тому назад переехал оттуда, где вы у меня были, и теперь, несмотря на серьезную болезнь, временами серьезно радуюсь тому, что успел вырваться из известной вам невылазной грязи, которую ничем не счистишь… Страшно устал, разгребая ее. — В случае приезда вашего в Москву, вы порадуете меня, если остановитесь