Объездчик спрыгнул. Зазвенело стремя. В папиросную бумажку закрутил табак-мошок. Когда цигарка хорошо раскурилась, нюхнул носом дым. Удовольствием просветлело лицо:
— Тяжелая задача быть человеком.
— Да... Подлецом куда как проще. Или таким — что хотят, то и вьют из тебя. Или этим, ну, который словно паровоз по рельсам... Как его? Фанатиком, во! А человеком жить — сложней сложного. Самый лучший пусть будет, а отношение худшее. Мозгами шурупит? Ишь ты, какой мудрец выискался! Больно ты самостоятельный...
— Отец, чего-то ты разошелся. Проси отпустить. Табачок отдай. Всю банку: еще дадут на заводе. С фронта, видать, тоже знает, почем фунт лиха.
— Ну, что, друг, сдашь или отпустишь? Понравился табак — возьми.
— Не обессудьте — сдам. О человеке заговорили. Тяжело, мол. А народу легко? Ради народа переступаю сердце.
— Народ тебя об этом не просил. Всяк от имени народа. И нас ты из народа не отчисляй. Мы не сбоку припека. Мы и есть народ. Да что я на тебя слова трачу! Идем.
— Петро, ведь посадят. Девчонки-то как?
— Нас не посадят. Я докажу судьям. Бабу, слышь, отпусти. При детях останется. Дочек поднимет. После войны нацию надо восстанавливать. Русских, слышь, много гибнет. Сынов будут рожать.
— Жену отпускаю.
— И на том спасибо. Идем. Мешок, однако, я не понесу. Спину ссажу. Не зажила окончательно.
Объездчик спешился. Завязал мешок, положил на коня впереди луки.
Фекла заголосила вослед Петру, бросилась через дорогу найти меня, чтоб догнал их, чтоб пристращал объездчика ружьем и отбил Петра.
Петро шел вяло. Ноги как пристегнутые. Когда оглянулся и увидел Феклу, бегущую по направлению к озеру, и догадался, для чего она туда бежит, то пошел ходко, чтобы вся эта история не закончилась выстрелами.
Петро не верил, что объездчик не отпустит его. Проведет для острастки до березняков, в просвет между которыми видна стальная ромашка ветродвигателя, и отпустит. И он был убежден, что объездчик все же поймет, что он, Петро Додонов, рабочий редкой и высокой специальности, что для государства сейчас важно не то, чтобы он был наказан по закону, а то, чтобы он оставался машинистом: ведь путь стали от мартена до блюминга, где из нее катают танковую броню, проходит через штанги его крапа. Вместе с тем Петро угадывал в облике верхового что-то сильно знакомое, словно когда-то они знали друг друга.
Беззаботным тоном осведомился, куда объездчик собирается его доставить. В деревню под ветродвигателем, оттуда с попутной подводой в район.
— Нельзя ли без пересадки? Чего зазря мытарить?
Молчание.
— Встречались мы где-то. Не то в Сибири, не то в Железнодольске?
— И там и там могли встречаться. В Сибири Колчака давил, у Железного хребта работал.
— Почти что общая судьба.
— Судьба, может, общая, да взгляды разные.
— Отца бы родного застукал на поле, тоже бы арестовал?
— Арестовал.
— Из прокуратуры кого иль райисполкома?
— Все равно арестовал бы.
— А не боишься угодить, куда Макар телят не гонял?
— О собственной шкуре меньше всего забота.
— Ну уж, ну уж. Что делал в Железнодольске?
— Кокс.
— Из металлургов! Человеком должен быть.
Молчание.
— Нет, слышь, не родня мы. Ты прокатился, гуся стрелил. Махан! Я в ремне новые дырки прокручиваю, кабы брючишки не потерять. Не одобряю я таких, как ты. Затмение души у тебя. Производство ты учитываешь, агрегаты, руду, бетон, зерно-овощ, проценты выполнения... Волю только свою ломишь. Желание не спрашиваешь. Потребности не берешь к вниманию. Человек — не механизм: сделать проще.
— Вредные твои взгляды, товарищ машинист. Меня ими не демобилизуешь.
— Погоди, слышь. Сердце заходится. Пусть ты убежденный, а у меня хаос в голове. Однако, слышь, бедствие иль еще что не приму за геройство. Хватит на то умишка. И, слышь, обязанности перед родиной и перед заветами Ильича не хуже тебя знаю.
— По твоему разговору получается — ты патриот и все понимаешь, а я не патриот и бестолочь.
— Про то я и толкую: слушать надо собеседника, разобраться, почему он такие иль иные соображения высказывает. Затыкать глотку — на это мудрости не нужно.
— Давай, машинист, садись на коня. Болен ты, машинист, измотан. Садись, садись. Конь добрый, не скинет. Да ты, видать, ездил в седле! Кавалерийская посадка! Ты на полную справедливость, машинист, претендуешь, а ведь шибко промахиваешься. Не перебивай. Довольно! Ты гуся увидел... барство, махан. Я нервы успокаиваю от фронта. Проедусь, поохочусь — полегче. Не споры-раздоры теперь нужны. Обоюдность, дисциплина. В сложностях после войны разберемся. Правильное сильней утвердим, ненужное отрубим.
Раздался свист. Петро задержал иноходца. Суходолом бежал я. Полы шинели пластались за спиной. Чуть позади бежала Лена-Еля, Фекла отстала от нас, заметно перекашиваясь туловищем, оступаясь на хромую ногу.
Объездчик сдернул с плеча двустволку. Петро крикнул, чтоб я остановился, но я не послушал его. Тогда Петро преграждающим жестом выкинул ладони, и я встал — правда, больше из-за недоумения: как Петро оказался на коне? И что-то страшно знакомое поразило меня в лице объездчика, каком-то испитом и странном.
Всего ожидал Петро, но того, чтобы я и объездчик внезапно бросили ружья, кинулись друг к другу, обнялись — этого никак не ожидал. Лене-Еле показалось, что мы схватились врукопашную. Фекла, которую согнула одышка, пропустила начало этого неожиданного события. Когда она подняла голову, четыре человека стояли около лошади и чему-то радостно удивлялись.
Глава восьмая
— Маленького он тебя любил! — говорила мать. — Посадит на ладошку и носит высоко-высоко.
Я верил ей, хоть и не помнил этого. Но, веря матери — она никогда не обманывала меня, — я почему-то хотел убедиться в этом, заодно и в том, скучает ли он по мне.
От Шестого участка, находившегося на задах доменного цеха и коксохима, осталось всего-навсего два шлакоблочных барака. В том, который утыкался своим тамбуром в железнодорожную насыпь, жил (по его выражению, к у к о в а л) отец, пока не переехал в город Усть-Каменск. Я изредка появлялся на Шестом. Обратно уходил понурый. Всегда-то получалось, что я приходил не вовремя: устал отец или в таком настроении, будто накануне какой-то беды. Сетовал на воздух — нечем дышать, на плохое снабжение, на безденежье. Чужая тетка, его новая жена, стрелочница Александра, и та все-таки спросит меня, как учусь, с кем дружу, бьет ли меня бабушка. Отцу ни до чего дела нет.
Железнодольск он покинул неожиданно. Бабушка уверяла, что он бежал от алиментов. Может, и так. Мать через милицию посылала на розыск. Через несколько месяцев сообщили: он в Усть-Каменске. И меня туда потянуло к отцу — увидеть, попытать прежнее.
В день моего приезда он переходил с квартиры на квартиру. Его имущество уместилось в круглобокий фанерный баул и в солдатское одеяло, завязанное крестом. В Усть-Каменске он развелся с Александрой потому якобы, что она продала хромовые заготовки, которые он купил, собираясь отдать в перетяжку сапоги. Мои приходы на Шестой были для Александры как праздник. Переоденется у соседей в цветастое сатиновое платье, в коричневые туфли с пуговкой, лепит пельмени, поет. То, что отец ушел от Александры, меня потрясло. Очередная женитьба отца казалась возмутительной.
Его новая жена Глаша стояла на квартире у вдовы, дом был вместительный, но об одну комнату. Сюда и перешел отец. Глаша работала на фабрике, где вязали пуховые шали. Она была тоже вдова. Ее дети — мальчик и девочка — задохнулись в пожаре, а муж умер от туберкулеза. В деревнях под Усть-Каменском жили родственники Глаши. Она перебралась поближе к ним. И она, и ее родственники еще до революции переселились с Украины на просторные степные южноуральские земли, и, хотя называли себя хохлами, все походили на турок: маслинно-черные глаза, смолевые волосы, небольшие носы с округлой горбинкой. Повязав черную катетку[4], в платье до пят, при ее тоншине и высоком росте, Глаша напоминала татарочку Диляру Султанкулову, которую давно, еще на Третьем участке, брат наотрез отказался выдать за моего отца.
Мое неожиданное появление в день, когда они сошлись, озадачило Глашу: отец представился ей как бобыль. За время, пока я гостил в Усть-Каменске, я видел Глашу только печально-безмолвной. Однажды хозяйка укорила ее: раз переменила судьбу, то и настроение меняй.
— Я и не знаю, зачем переменила судьбу. Не нужно мне никого.
В верхний угол настенного зеркала была воткнута Глашина карточка. Отец вправил в противоположный угол зеркала свою карточку, на которой он молод, в белом кашне и пиджаке с атласными лацканами. Мне хотелось узнать, когда он был таким, но время фотографирования на обороте не было обозначено, только вдавилась твердая надпись химическим карандашом: «1939 г. Взял Глашку».