— А поехать туда можно? Мне, скажем?
— Нет, детка; зачем, я не пойму.
— Ты и не поймешь, никто не поймет, — печально сказала она, отдала ему шапку и добавила: — Иди, иди, ты и так опоздал.
Бахмутский и Лобованов встретились поздно вечером. Софья Андреевна заранее подготовила достойную встречу. На столе кипел толстый, как желтый пенек, самоварчик, стояла синяя сахарница, синие чашки, синий молочник, а на синем большом блюде возвышалась гора пирожков. Все жильцы знали, что эти синие приборы употреблялись в последний раз много лет тому назад, когда у Софьи Андреевны останавливался знаменитый народоволец, друг Желябова и Тригони.
Лобованов в ожидании гостя ходил по комнате. Он не любил европейской одежды и в молодости носил русские рубахи; только многолетняя жизнь за границей приучила его к галстуку и котелку. Обычно, приходя домой, он надевал мягкие туфли и снимал пиджак. Теперь же, хотя в комнате было жарко, он не расстегнул даже жилетки.
Бахмутский, войдя, нерешительно прошел к столу, поджал руку Лобованову.
Они оглядели друг друга, оба насмешливо, по-птичьи склонив головы. Они не виделись около пятнадцати лет, со времен первой их эмиграции. Но за эти годы каждый из них не раз зло и недоброжелательно писал о другом, каждому из них товарищи передавали насмешливые замечания, сказанные другим в беседах и на конференциях. Сейчас, наконец увидевшись, они даже несколько опешили, удивились.
— Когда-то были они на «ты»... — сказал Бахмутский.
— Ах, в ту идиллическую пору все друг с другом были на «ты»... — отвечал Лобованов.
— Да, было такое время, — сказал Бахмутский.
Он прошелся по комнате и рассказал Лобованову то, что знал о его семье, передал просьбу жены о посылке денег через Швецию.
Они сели за стол, и Лобованов, нахмурившись, внимательно смотрел в лицо Бахмутскому.
— Странно, — сказал он. — Гляжу на вас, и мне вспоминаются лишь самые тихие картины. Помните прогулку по Женевскому озеру с девицами... молочный такой теплый день. А? Или в то же лето поездку по Фирвальдштетскому озеру и ночевку в маленьком городишке, Бекенрид, кажется? Насельский пел своим знаменитым баритоном. Старуха хозяйка вышла, помните, просила перестать, а Насельский уговорил ее, и она сама спела швейцарскую песню. Обаяние человеческое было в Насельском. Это надо признать.
— Да, — сказал Бахмутский, — действительно, толща времени; ведь Насельский в девятьсот четвертом году погиб в Средне-Колымской ссылке.
Бахмутский рассказал, как случайно встретился в театре с женой и сыновьями Лобованова.
— И неловко признаться, в каком театре, — сказал он. — На спектакле «Прекрасной Елены», венской оперетты, застрявшей в Швейцарии по случаю войны.
— Очень музыкальная вещь, — сказал Лобованов, — я ее три раза слушал. — Он рассмеялся и добавил: — Вы, большевики, любите партийные авторитеты. Представьте, когда смотрел ее во второй раз, в театре недалеко от меня сидел Ленин.
— Да что вы?
Бахмутского удивляло, что Лобованов вызвал у него доброжелательное чувство. Они вспоминали старых товарищей, заграничные встречи.
— Где теперь Щегловский? — спрашивал Лобованов.;
— Щегловский умер на Каре от туберкулеза, еще в восьмом году. Он всегда в Цюрихе спорил с... к вам ходил студент, очень способный и весьма образованный философски... Ар... Ар...
— Я знаю, про кого вы думаете, — Раменский.
— Совершенно верно, он.
— Действительно был талантливый человек. О нем говорил Георгий Валентинович как о выдающемся юноше. Он женился на Соне — помните, в которую все студенты влюблялись, эсерка.
— Еще бы, помню.
— Не знаю, куда она делась, отошла, кажется. А он сравнительно недавно умер в Туруханском крае; говорят, будто бы утопился; не знаю, насколько это верно.
— Да, типограф Селезнев тоже погиб в Туруханском крае в позапрошлом году. Из него выработался бы большой человек, преданный пролетарский борец: ясная голова, неисчерпаемая энергия. И Михаил Вилонов погиб тогда же.
— Вилонова я хороню знал, — проговорил Лобованов, — он был революционер.
— Да, настоящий революционер.
Бахмутский привык к тому, что люди революции гибли сотнями в борьбе; скорбные перечисления не вызывали в нем вздохов сожаления. Вспоминая умерших, он произносил кратко: «Это был революционер». В эти слова вкладывался немалый смысл. Они не означали перемирия, но они говорили о том, что в борьбе и противоречиях, в вечной распре мира люди, иногда враждовавшие между собой, часто ненавидевшие и презиравшие друг друга, были отмечены той особенностью, той судьбой, которая позволяла забыть о заблуждении, ошибке, о неправде мысли и жизненного взгляда и сказать вот эти три украшающих, великих слова: «Он был революционер».
Бахмутский не знал имени высшего, чем имя революционера. Он говорил о Бетховене: «Это великий революционер»; так же говорил он о Дарвине, о Копернике. Ко многим великим людям он был равнодушен, ибо не считал их революционерами в искусстве и науке. Все, в чем он видел и чувствовал дух революции, было ему близко, волновало и радовало его. Его любимыми писателями были Салтыков-Щедрин и Гейне. Лишь для одного человека во всем мире он делал исключение: он любил Толстого, хотя считал его реакционным. Возможно, он был несколько узок во многих своих суждениях и чувствах, но молодым товарищам, и между прочим своему сыну Грише, Бахмутский казался человеком исключительно гармоничным и разносторонним. Действительно, он обладал немалыми знаниями. Он хорошо знал историю философии, русское революционное движение, почти так же знал он историю революции в Европе. Он был интернационалистом в глубоком смысле этого слова и часто в эмиграции поражал итальянских и немецких товарищей осведомленностью о революционном движении и широкой памятью даже на самые незначительные события.
Лобованов во многом был противоположен ему — и во вкусах, и в научных, умственных интересах. Ставши легальным, он читал в Киеве лекции об общественных и культурных движениях в России. На лекции ходили не только студенты и гимназисты старших классов, но и взрослые люди — статистики, земцы, адвокаты.
Лобованов считался знатоком русской культуры и общественной жизни. Для него шестидесятые годы были годами Некрасова, началом расцвета естественных наук. Восьмидесятые — годами Глеба Успенского, Толстого, работ Менделеева.
Для Бахмутского шестидесятые годы были отмечены крестьянской реформой, созданием ишутинского кружка, выстрелом Каракозова, пребыванием в ссылке Чернышевского; восьмидесятые — были годами Желябова и Перовской, высшего взлета и падения Народной воли, годами первых социал-демократических идей. Он дышал для революции, только ее он видел и искал, во всем. Все, что совершалось в мире, прежде всего интересовало его с этой стороны. Каторга декабристов, неудачи крымской кампании, Победоносцев, мудрое красноречие Бебеля, расслоение деревни, неурожаи и голод в Средней России — все это вызывало одну тревогу: как и чем могут помочь или помешать такие события революции. Лобованов спросил его:
— Что ж, Бахмутский, для вас уже стало ясно, кого вы защищаете: пролетариат от пушек или идеологию Ленина, Либкнехта, базельские решения, словом?
— Мне кажется,—сказал он,—я глубоко верю, что, защищая революционную идеологию, мы защищаем пролетариат от пушек. Иначе быть не может. Идеология интернационализма и интересы пролетариата — русского, немецкого, французского — всегда были и будут общи, едины.
— Вы верите? — спросил Лобованов. — А мне думается, что вы только убедили себя, что хотите так верить.
И они снова думали один о другом холодно и враждебно. Бахмутского раздражало лобовановское сознание, наполненное понятиями враждебными и чуждыми, сознание непокорное, рождающее желание не только спорить с ним, но и победить его и уничтожить. Должно быть, дело шло так. Встретившись, он невольно опешил: человек, которого он всегда так резко осуждал и которого он инстинктивно наделил и внешней непривлекательностью, оказался обладателем милого, умного лица: со знакомым Бахмутскому чувством и выражением говорил об умерших людях. «Это был революционер». Но Бахмутский сам не заметил, как в течение нескольких минут многолетняя его неприязнь, на время смешавшаяся, уже была отнесена и к этому ясному, светлому лбу, и к выражению глаз, и к сдержанной усмешке, и к усам. Недруг глядел на него, ненавистный своим умом, ядовитой образованностью; его якобы марксистская логика была вдвойне опасна. И не все ли равно — веря в революцию или боясь ее, проповедовал он вредоносную для пролетариата ложь!
И когда Лобованов переспросил:
— Вы верите в такую гипотезу? — Бахмутский, сдержанно усмехаясь, тоном, которым он говорил лишь на напряженных, опасных дискуссиях, в свою очередь задал вопрос: