— Да, гений выше национальности, — повторил великий маг. Он любовно и опытно погладил набалдашник трости, как если бы гладил колено женщины, и добавил: — Как, впрочем, и красота. Гений — это то, что выше. Гений — это то, что преодолело. Когда я вижу на улицах лица так называемых «обыкновенных людей», меня воротит, как от пресной овсяной каши. Признаюсь, меня влекут лица на криминальных полосах газет. Только тогда я начинаю верить, что человечество на что-то способно. Убить — это преодолеть. Убить — это быть выше…
Мне нравились некоторые его картины. Сквозь спекуляцию, эпатаж, шарлатанство в них пробивалась магическая мощь. Например, горяшие жирафы. Я не понимал, почему и зачем они горели, но это они делали здорово. Или — часы, лежащие на фоне раскаленной пустыни, как убитые воины на Куликовом поле. Часы ссыхались, перегибались и растрескивались, как будто голубые асимметричные лужи расползающегося времени. Но «гений и злодейство — две вещи несовместные». И что-то странное стало происходить в моем понимании с картинами великого мага. Краски начали гноиться и медленно стекать, обнажая угреватую, нечистую кожу холстов. О, неправда, неправда, что произведение искусства живет независимо от художника! Оно, как портрет Дориана Грея, изменяется вместе с художником, запечатлевая тени его предательств на лице, когда-то не отягощенном пороками. Если, читая даже самую прекрасную книгу, мы знаем о подлости ее автора, то волей-неволей не сможем воспринимать ее в чистом виде.
Когда Кнут Гамсун предал свой народ, люди подходили к его вилле и швыряли книги через забор. Когда-то я любил одного писателя. Его ранние книги были наполнены такими неповторимыми запахами земли, что казалось, будто все страницы переложены горьковатой серебристой полынью туманных долин. Но его провинциальное чванство перед слабыми и заискиванье перед сильными мира сего, наконец доведенное до прямых призывов к убийству, убило для меня запахи его ранних книг.
— Сам я никого не убил и презираю себя за это. Я не поднялся до уровня хотя бы Раскольникова. Каждый из нас должен угробить свою старуху, — продолжал великий маг, выковыривая зубочисткой волокнистое мясо фазана.
Может быть, он разыгрывал меня и по привычке позировал? Для красного словца не пожалеешь и отца?
— Понятие греха существует лишь для посредственностей, — великий маг положил серебряными щипчиками в дымящийся кофе два кусочка пиленого сахара. — В каждом из нас живет убийца, и не мешать ему — есть проявление величия духа. Неубийство — это трусость, серость. Убийство настолько высоко, что не нуждается в такой мелочи, как моральные оправдания…
— Значит, Гитлер — это тоже высоко? — спросил я, медленно наливаясь кровью.
Для меня Гитлер и все гитлерята были всегда воплощением посредственности, как бы ее воинствующей сублимацией. Я уверен, что если содрать с разномасштабных типов гитлеровского подобия мундиры, френчи и провинциального покроя пиджаки надетых на них идеологий, то перед нами предстанет одна и та же голенькая сущность комплекса неполноценности. Да, все они, как писал Леонид Мартынов, «из той же звериной утробы, где вызреть в гигантов мечтают микробы».
Полноценному человеку не надо, чтобы его прославляли, — он и сам себе знает цену. Полноценному человеку не надо кого-то давить при помощи полицейских средств — он и сам за себя постоит. Высота фашизма — всего-навсего высота жалких навозных куч, кажущихся вершинами, только если эвересты стерты с лица земли.
— А что Гитлер? — сказал великий маг, любуясь четырехугольным очертанием растаявшего сахара и не решаясь разрушить его ложечкой. — В нем был известный размах, даже гениальность. Бездарный человек не смог бы зажать в железный кулак столько миллионов. А его Дахау. Освенцим? Какая адская грандиозность воображения! Хотя он и предпочитал сладенькую натуралистическую живопись, по природе он был выдающимся сюрреалистом.
Я поднялся и прорычал, не выдержав:
— Сволочь!
И вдруг в разговор вступила Она. Она вынула веточку укропа из губ и легонько шлепнула меня по руке, лениво растягивая слова, как нежится, потягиваясь под солнцем и переливаясь всеми кольцами, анаконда.
— Какой ты нетерпеливый, Эухенио. Мир делится не на доброе и злое, а на красивое и некрасивое…
Я вздрогнул, как будто меня ударили. Я посмотрел на нее и вдруг увидел, что ее лицо стало растекаться и перегибаться, как часы в пустыне. Отклеившиеся искусственные ресницы упали в кофе и медленно покачивались на поверхности, как обугленные лохмотья пиратского флага. Глаза потекли вниз, как тушь из разбитых чернильниц. Нефтяные волосы осыпались, распадаясь на лету, как пепел. Загорелый мрамор кожи сползал, обнажая лобные и лицевые кости, и лишь на черепе трепыхалась лиловая бабочка орхидеи. Ослепительные зубы один за другим падали в кофейное блюдечко с глухим стуком, как игральные костяшки.
Великий маг уже совершил убийство.
— Вы же истинный художник, и как вы, однако, примитивны, — пожал плечами не слишком обидевшийся на «сволочь» великий маг. — Зло и добро — какие детские категории. Я предпочитаю гениальное зло повседневному добру. Красота искупает все. Когда я видел в цветном кино атомный взрыв на атолле Бикини, я был потрясен фантастическими размывами красок этого великолепного гриба. Это гениальная живопись. И какая мне разница, во имя чего она — во имя добра или зла…
Американский профессор тоже поднялся. Его трясущееся лицо совсем не походило в этот момент на лицо специалиста по непротивлению злу.
— Вы, вы… вы фашист.
— Вы думаете, что вы меня оскорбили! — усмехнулся великий маг.
Тогда американский профессор, видимо вспомнив правила вежливости, преподававшиеся его предками в продымленных салунах Клондайка, плюнул в кофе великого мага.
— Я пил кофе с лимоном, со сливками, с ликером, но еще никогда — с плевками… — задумчиво сказал великий маг. — Может быть, это вкусно? Во всяком случае, надо попробовать.
И великий маг поднес чашечку к губам, отставив мизинец, как попадья на известной картине «Чаепитие в Мытищах», откуда родом была прославленная кистью мастера подруга его жизни.
19. Пабло Неруда, или Двуликость как недооценка
— Какие дураки… — усмехнулся Пабло Неруда, просматривая свежий номер газеты «Меркурио», где его в очередной раз поливали довольно несвежей грязью. — Они пишут, что я двуликий Янус. Они меня недооценивают. У меня не два, а тысячи лиц. Но ни одно из них им не нравится, ибо не похоже на их лица… И слава Богу, что не похоже…
Стояла редкая для Чили снежная зима 1972-го, и над домом Пабло Неруды, похожим на корабль, с криками кружились чайки, перемешанные с тревожным предупреждающим снегом…
20. Рукопожатие Пиночета
Рука генерала Пиночета не показалась мне сильной, когда я пожал ее, — а скорее бескостной, бескровной, бесхарактерной. Единственное, что неприятно запомнилось, — это холодная влаж-нинка ладони. В моей пожелтевшей записной книжке 1968 года после званой вечеринки в Сантьяго, устроенной одним из руководителей авиакомпании «Лан-Чили», именно так и зафиксировано в кратких характеристиках гостей: «Ген. Пиночет. Провинц. Рука холодн., влажн.». Мы о чем-то с ним, кажется, говорили, держа бокалы с одним из самых прекрасных вин в мире — «Макулем».
Если бы я мог предугадать, кем он станет, я бы, видимо, был памятливей. Второй раз я его видел в 1972-м на трибуне перед Ла Монедой, когда он стоял за спиной президента Альенде, слишком подчеркнуто говорившего о верности чилийских генералов, как будто он сам старался себя в этом убедить. Глаза Пиночета были прикрыты черными зеркальными очками от бивших в лицо прожекторов.
Третий раз я увидел Пиночета весной 1984-го, когда транзитом летел в Буэнос-Айрес через Сантьяго.
Генерал самодовольно, хотя несколько напряженно, улыбался мне с огромного портрета в аэропорту, как бы говоря: «А вы-то меня считали провинциалом». Под портретом Пиночета был газетный киоск, где не продавалось ни одной чилийской газеты. Когда я спросил продавщицу — почему, она оглянулась и доверительно шепнула:
— Да в них почти нет текста… Сплошные белые полосы — цензура вымарала… Даже в «Меркурио»… Поэтому и не продаем…
А рядом, в сувенирном магазинчике, я, вздрогнув, увидел дешевенькую ширпотребную чеканку с профилем Пабло Неруды.
Им стали торговать те, кто его убил.
21. Бункер Сомосы
Империализм — это производство вулканов.
Я был в бункере, где прятался Сомоса, когда раскаленная лава революции подступила к Манагуа.
Бункер, к моему удивлению, оказался вовсе не подземным. Внутри серого казарменного здания скрывалось несколько комнат — кабинет, столовая, спальня, ванная и кухня. Был даже крошечный садик японского типа.