— Глядите, — указал я на древнюю могилу, — три гробика. Это младенчики тут мертвенькие лежат.
— Меня не берет, — мрачно отозвался Стрельников.
— Меня тоже, — сказал я. — А вы знаете, что это за церковь? Она старше, чем Basilienkathedrale… — представляете, его прототип. А снаружи не похожа, да? — я все-таки и в такой конфузной для себя ситуации не забывал, что я доцент кафедры искусствоведения. Ну, без немногого доцент.
— А что обычно бывает, когда забирает? — спросил Стрельников, не слушая.
Я скороговоркой назвал признаки измененного сознания.
— Так вот у меня этого всего нет, — угрюмо отрезал он и стал разглядывать надгробия.
Однако, что-то все-таки с ним происходило, потому что он сызнова стал улыбаться могилкам, присел подле камня какого-то иеромонаха и даже спросил, какого века захоронение. Я умно стал прощупывать вязь на бортах, но так ничего и не понял, сказав наудачу, что 1687 года. Ну, соврал, ну и что? Ему хотелось конкретного ответа — так он его получил. Уж на то пошло, ни на черта ему этот иеромонах не нужен, Господи прости.
Красными вратами мы вышли на тропу к деревне. Над обрывом, тылом к нам стояли, обнявшись, юноша и девушка. Девушка, стройная и хрупкая, положила любимому голову на плечо, ветви дерев над ними смыкались в шатер, словно помещая картинку в раму.
— Живой Фридрих! — умилился я, вспомнив, что я романтик. Разумеется, я отдавал себе отчет, что Даня не знает, кто такой Фридрих. Но надо же мне было напомнить ему о моем образовании? И что мне было делать? Я же говорю, день не задался… Это все Стрельников в своем нелепом нетерпении сбил меня с панталыку. Не надо было промокашку сегодня жрать. «Какой уж тут Фридрих, — думал я суетливо, — тоже, припас гостинчик — мальчика порадовать, и такая лажа вышла. Тьфу!»
Внизу под склоном молодые коломенские аборигены перебрасывались мячом и зычно орали. Их девушки жеманились на пригорке. Я предложил Стрельникову спуститься к поваленному дереву, и, для примера, первый поскользнулся на траве и с хохотом скатился вниз. По моим штанишкам (парижским, кстати) протянулась грязная зеленая полоса. Это мне тоже не понравилось. Стрельников спустился аккуратно, с кривой улыбкой. Мне показалось, что он стесняется моего смеха и ложной беззаботности. На самом деле, под промокашкой (даже такой ничтожной) я всегда мнителен.
Мы присели на корягу, лицом к реке, довольно далеко друг от друга. Я стыдился перед Даней, что с промокашкой все так обломилось. Не стоила игра свеч, как выяснилось. Кажется (хотя, может быть, опять-таки, я мнителен), и Даня осуждал меня в детской наивности. Чем больше я желал восхищать Даню, тем меньше мне это удавалось. Мой долг перед ним возрастал: «день, когда я себя плохо вел», неудачная промокашка… Тем не менее, он все еще продолжал быть мной восхищенным, но чем? Что он обнаруживал во мне, чего я не видел? Может быть, моей наружностью? Я посмотрел на руки.
Руки были как руки — ничего особенного. Пожалуй, они все-таки изменились, но не так, как я ждал от них, не так. Ну, тонкие, ну, красивые, ну, волосатые. С некоторым напряжением я мог бы заметить все то же и без ЛСД. Единственно что, без промокашки я никогда не задумываюсь о руках. Если я о них вспомнил, так значит, все-таки я чуточку убился. Тут мне стало любопытно, что с руками у Дани. Я скосил глаза, потом тихо развернул голову, и принялся следить.
— Вы что? — спросил Даня, заметив странность в моем поведении.
— Не обращайте внимания, — сказал я отчего-то шепотом, — я смотрю на ваши руки.
— Зачем это? — спросил Даня как-то тупо.
Я принялся объяснять, как недавно, главы полторы назад объяснял Тебе, а сам все пристально разглядывал его предплечья. Противу моих, они показались мне широки. «Какое у вас запястье широкое…» — вспомнил я фразу из «Виктории». И как получилось, что из знаменитого романа я запомнил только одну строку: «Какое у вас запястье широкое…»
— Какое у вас запястье широкое… — сказал я Стрельникову.
— Да?..
Он посмотрел на свои руки и сказал:
— А по-моему, нет.
— Нет, — подтвердил я, вздохнув, — просто мне захотелось так сказать.
Мы легли в траву и лежали там без разговора часа два. По временам кто-нибудь из нас отходил недалеко прогуляться, но поспешно возвращался. С промокашкой ничего не вышло, вернее, почти ничего, и надо было только дождаться, когда сойдет это «почти», чтобы разъехаться по домам. Мы уже приближались к выходу из парка, идучи набережной, как Стрельников остановил меня и указал на пароходик.
— Смотрите, смотрите, как он… — он не нашелся продолжить и улыбнулся совершенно счастливо.
Я стал подле и тоже посмотрел на пароходик. Он тихо шел по Москве-реке, оставляя в кильватере белую пену. Мы сели на парапет, чтобы лучше видеть, и я смотрел, улыбаясь едва не шире Дани, не оттого что угадал причину его счастья, чт o, собственно, увидал он в пароходике на Москве-реке, в этой белой пене, а оттого что он не хмур, и, видать по всему, доброе расположение вернулось к нему.
Мы сидели, свесив ноги. Пароходик уже давно прошел. На глазах оставались только капустные поля, купол далекой церкви и новостройки. Порознь, небольшими купами стояли бузина и орешник.
— Ну что, Даня, — сказал я, резюмируя, — можно сказать, что ваш первый опыт с наркотиками не удался.
— Да… — сказал Стрельников. Он вновь помрачнел без пароходика и сидел ссутулясь, вытянувши шею.
— Вы знаете, я же был к этому готов… Я словно знал…
И он сохмуренно стал смотреть между ботинок. В том, как он сказал это, скрыто присутствовало: «Эх, человек я бедовый, пропадай моя забубенная головушка». Он был тяжелым пессимистом, этот Даня. Мы еще помолчали с минуту, и он тяжело, словно как и не ко мне, произнес:
— Я хочу выпить водки. Я хочу напиться.
— Ну, — сказал я, вставая и отряхивая позеленевшие штанцы, — это плебейство. Данечка, вы плебей.
Он тоже встал и, угрюмо глядя под ноги, все так же ссутулив плечи, пошел впереди к метро. Я что-то щебетал ему в спину, поднимая и опуская, словно крылья, руки — легкие, гибкие — выход из-под промокашки был прекрасен как обычно. Я чувствовал себя раскованно, ясно, весело. Он был безучастен.
— Данечка, вы чем-то встревожены? Что такое, Даша? — спросил я его не участливо, а, скорее, глумливо, высоким голосом.
Он не остановился и ответил вперед себя:
— Меня задело, что вы назвали меня плебеем.
— Даша… — с растерянностью, в точности копируя интонацию Аллы Демидовой из фильма «Зеркало», изумился я. И вдруг холодно, словно это и не сам я сказал, а кто-то изнутри меня, неожиданно закончил:
— Но ведь вы действительно плебей.
Он вновь замолчал, молчал и я. Шагов через двадцать он, передернув сутулыми плечами, сказал горько: «Да, я плебей». И замкнулся в унынии.
XV
Я упомянул о «замке моей матери»; но, ради бога, не представляйте себе при этом ничего роскошного и великолепного. Я просто привык так говорить; отец мой всегда с каким-то особым выражением произносил слово «замок» и всегда так странно при этом улыбался.
Гейне. «Флорентийские ночи».
Тут настала пора рассказать о дворянском мифе славного рода Ечеистовых и о том, какую судьбоносную роль довелось сыграть фамильным гербам в моей молодой жизни.
«Честь, — говорил я Марине с убежденностью экзистенциалиста, — устаревшая категория этики. Нынче не существует чести, потому как честь — понятие сословное. В демократических государствах говорить о чести не приходится, либо, если уж и вести такой нелепый для человека здравомыслящего разговор, то придется признать, что говорим мы о частных понятиях — честь мундира, девичья честь и так далее, потому как единого комплекса представлений о чести мы не имеем». «Нет, друг мой, ты в заблуждении, — протестовала жена, — согласись, что ты не возьмешь чужих денег со стола и вступишься за девушку на улице не оттого, что имеешь к этому внутренний стимул, а оттого что испытываешь диктат чести». «Отнюдь нет, — возражал я пылко, — в описанных случаях я буду руководствоваться рекомендациями совести. Совесть же понятие индивидуальное в отличие от чести, представления о коей формируются в общественном сознании. Можно с уверенностью сказать, что современность не создала кодекса чести».
Может быть, современной чести и в самом деле не существует — неверное, так. Но сам я, в чем нет сомнения, был воспитан — сознательно или нет так получилось, не знаю — в представлениях о чести, причем именно сословной чести.
К собеседникам, похваляющимся гробами предков, я всегда относился в высшей степени иронично. Когда нечего сказать о себе, говорят о знаменитых родственниках — вроде бы как я и сам ничего. Вкус и разум не позволяли мне кичиться дворянским происхождением, тем паче, как Ты увидишь, мои пращуры при жизни были натуры малопривлекательные, и только сейчас, когда за прошествием лет фамильное благородство стало в редкость, приобрели некоторый умеренно романтический отсвет.