на снег. Ор иступившего ковш экскаватора и стенанья ломов напластывались, множились в воздухе, и вызванная из города чрезвычайная комиссия не могла услышать саму себя, с высоты траншеи, как на расстрельных во рву, глядя на местную пропитую рвань, согнувшуюся над голубым цветком электросварки.
Печи по случаю аварии протапливали утром и вечером, красно гудели и размётывались поленья, и ряды их во дворе убывали на глазах, а завалинки из снега, наоборот, вырастали до окошек. Бани курились реже. В стайках затыкали сеном и старым тряпьём отдушины. Входы собачьих будок завешивали двойными мешковинами, но живой дух всё равно находил лазейку, закручивая в этом месте льдистые куржаки, отчасти похожие на осиные гнёзда. Собаки скулили, приплясывая у дымных чашек, и то и дело садились, подвернув под себя хвост, задирали лапу, открыв розовый пах, и скусывали между пальцев намёрзшую ледышку. И снова ели, скуля, приплясывая на трёх лапах и дымясь пастями…
И в это жгучее время умирало много мужиков!
Одни околевали в снегу, других резали и штопали в районной больнице, кроили из живых желтушно-синих, никому не нужных, кроме матерей. И культяпые мотались по свету, опять пили, мёрзли, мёрли, вешались, стрелялись, уходили под лёд, и горько было от знания, что не только в посёлке так, но и по всей продрогшей на сквозняке России.
Смерти мужиков Дядька, словно глашатай улицы, заносил в дом наравне с заныканной водкой и клубами воздуха, врывавшегося в открытые двери. Но если белое дымление, холод Дядькиных валенок и пороша, лежавшая в рукавных складках телогрейки солевыми отложениями, отмякали в тепле, стекая на пол сероватыми лужицами, а бутылка тайком изымалась из рукава и с волнением кадыка опустошалась, то смерти растворялись в воздухе, становясь его полноценной частью.
О смертях рядили полушёпотом, образуемым темой разговора. И только Дядька говорил о покойниках громко и просто:
– Володька Кислицын крякнул!
– Да ты чё?! Чё с ним?
– А я откуда знаю! С вечера понужали в гараже. Ну, остался спать, утром пришли мужики – а он крякнул…
Или:
– Валерку Логинова откопали! Подался перед Новым годом на рыбалку и не вернулся. После праздников пошли по его лыжне… Главно, недалеко от зимовья лёг и уснул!
– Замёрз?
– Что за глупые вопросы?! Сразу крякнул…
Как и многие мужики, Дядька был верченый, словно выношенный паводком топляк. Такой долго морится в воде, затем, каменея, сохнет на берегу, и к нему ещё нужно подобраться: распилить, меняя цепи, поставить на попа, высчитать, образно говоря, все его слои и сучья, а уже из них вообразить некую общую картину жизни деревьев этой породы, осмыслить эту картину, в сумме понять их характер и узнать, под каким углом они будут щеляться, под каким нет, и только тогда взмахнуть колуном. Но и при условии этого особого понимания чурбан не расколоть одним ударом: уж слишком много в нём, природном, естественной силы!
Вот так и Дядька не раскряжёвывался под чужим горем просто, не расщеплялся сразу, не отворял на первый стук своё глубинное, но не потому, что чужое его не волновало, а оттого, что своё бедовое закалило изнутри. Он точно пребывал на двух пунктах обороны себя, своей больной души, которую нужно было защитить и от внешних, и от внутренних трещин, к тому времени оплетших его цепко и смертно. О смерти как таковой он говорил нечасто и без особой охоты, и уж тем более никогда не завлекал её красным словом. Никто даже в суровые моменты его жизни не слышал, чтобы Дядька в сердцах призвал смерть как единственное и близкое спасение.
Никогда этого не было!
Зато было другое, тоже витое, витиеватое, почтенное и плёвое одновременно: о смерти, если уж заходила об этом речь, он рассуждал исподволь. Он словно петлял, пряча от неё душу, как волчиха хоронит от охотника волчат в логове под корнями, и больше всего, наверное, боялся, что сухопарая всё равно вытропит добычу, посветит фонариком в темноту под рёбрами и вынет – захлёбывающуюся в удавке – из груди.
На деле было так: дескать, Владик Назаров не сам выпал из комбайна на плуг, отцепленный на полевом стане…
– Помогли-и-и! – подсказывал Дядька, намекая на скрытые обстоятельства в этой истории, до которых никто во всём мире не дознался и лишь он один сумел.
Пронося над его сократьей головой горячую сковороду (Дядька по своему обыкновению сидел у раскрытой печки и сплёвывал на огонь похмельную, рвущуюся на языке слюну) и укрощая в себе желание долбануть его этой сковородой, бабушка через губу шипела:
– Опеть выпятил язык! Или мало тебе тот раз наваляли, всю башку ископали железягами?!
Старик, наоборот, внимал с интересом, и это были те редкие минуты, когда он великодушно терпел праздного гуляку и даже ждал его с новостями из посёлка.
8
Было Дядьке уже сорок три. К той поре он сговорился с бывшей дояркой, вдовой, старше его на пятнадцать лет. Квартировал в её благоустроенной трёшке на Первомайской. Утром запускал свой трактор, постаревший на пару с ним, и уезжал иногда на весь день. Медленно, словно продлевая себе удовольствие, пахал игрушечные площади и таскал сеялку, а на кого или на что гнул горб, и сам не смог бы ответить, ибо совхоз обанкротили и превратили в частную лавочку, дали мудрёное название. Она, Дядькина зазноба, ядрёная и разбитная, тоже не сидела сложа руки, со свету дотемна вошкалась по хозяйству, а заработок свой, кроме выслуженной пенсии, составляла тем, что пекла хлеб и торговала им из дома, запирая выручку в секретер…
Бабушке и это не понравилось:
– Взял, бестолочь, старуху за себя! Спекулянтку, алкашку!
Она опять бегала, звонила, контролировала, проводила свою политику, срамила невестку на всю Ивановскую… Потом и Дядька, расшибая пьяными ногами дверь, звал тётю Любу без почтения:
– Старуха-а-а?! Откр-рой!
Бывая в поселковой аптеке, заходил «погреться» дед. На краешке стола угощался пирожками и булками, которые тётя Люба со всем радушием, свойственным полным женщинам, настряпывала румяные горы. Ел внятно, сытно, много. Не боясь столкнуться глазами, осматривал невестку, проверявшую в духовке формы с тестом, накрытым фольгой. Похихикивал, представляя, как дома, на допросе, скажет со значением:
– Ну, баушка, невестка у нас до-о-обрая! Стала хлеб в печку садить, ж-ж-жопищей своёй крутанула – я в одну сторону, холодильник в другую! – И старуха, скорее всего, сплюнет, и дай-то бог, чтобы мимо.
…Обмакнув масленые губы платком, старик поднимал слепнущие глаза на сына, когда он приезжал на обед и, встав как вкопанный, с ухмылкой наблюдал за грозным отцом, который пришёл на разборки, но