вот покорно сидит и трескает шаньги.
– Что, я спрашиваю, дуракам не живётся?! – задавал коронный вопрос.
Тётя Люба проворно забеляла молоком чай для свёкра:
– Дак вот…
И Дядька сгибался под натиском с разных фронтов! Хотя, может быть, главную-то победу над ним завоёвывало то неведомое, что заламывало его из глубин и держало душу в клинче, сберегая её от расшатывания. Как бы там ни было, он сцеплял зубы и не пил, пунктуально ходил на работу, а в свободное время перестилал полы в стайке, пилил и колол дрова, возился в огороде и строил то цыплятник, то баню, то крыльцо. В такие мгновения казалось, что вот сейчас Дядька отложит молоток, утихомирит пилу, воткнёт лопату в землю, сядет на чурку или перевёрнутое ведро и, защемив лицо руками, навзрыд заплачет: хорошо! Но наступал чёрный день, и счастье, не сказавшись, съезжало со двора, а звезда изменяла Дядьке, склоняясь над какой-то другой судьбой, и он отвязывался, исчезал, чудил…
Однажды кололи борова у Ковальчука – тяжёлого, центнера на два. Ковальчук залез с мелкашкой на забор и несколько раз смазал хряка в лоб. Боров отчаянно кровил, с визгом набрасывался на забор, с которого щёлкали пульки, и едва не разнёс двор. Ну, напали всем миром, повалили на бочину и, обнажив дрожащую подмышку, сунули в сердце нож…
Домой Дядька явился с размытым пониманием произошедшего. Стёганка, брюки, приблуда – в крови. Сел на корточках у порога. Громко молчал, сопя прокуренным горлом. С сокрушением поглядывал на руки, на забрызганные красным сапоги, на подтаявший под ними розовый снег, на приблуду с рукояткой из сохатиного рога, на пышную Старуху, заводившую на завтра квашню…
– У нас никого нет, Люба? – наконец спросил страшным шёпотом.
Тётя Люба, озиравшая его с испугом (она не знала про борова), тоже шёпотом ответила:
– Не-ет… А что?!
Бросил приблуду на пол. Из пачки «Луча» нервно выскреб плоскую сигарету, обратил красным колечком от себя. Закурил, огненно стрельнув серником, а сгоревшую спичку вонзил под выдвижной пенал коробка, где уже было несколько, и даже шмыгнул туда-сюда распухшим пеналом, проверяя ход.
– Человека убили…
Старуха заорала во всю челюсть и – прочь из дома в тапочках на босу ногу! А убивец скорее отомкнул секретер, с утратой запасного ключа переставший отвечать своему прямому назначению, и вскоре тоже был таков…
– Она, Старуха-то, виноватая! Раньше ведь он так не гулеванил, а теперь, погляди-ка, какие номера откалывает! – на другой день жаловалась бабушка. – А ей хрена ли, толстомясой? Зазовёт родову на праздник, утром все подымутся и идут на работу, как путние, а этот сорвётся – и жучит, и жучит её, проклятую! А не собирала бы столы, не водила бы компаний – и жили бы как люди…
В ту памятную ночь Дядька впервые кантовался в бане, нажёванным кусочком газеты залепив бровь, Старуха, прибежав от Ковальчука просвещённая и настроенная к атаке, напрыгнула с мешалкой. Она потом часто поколачивала его, когда он врывался с бунтом в дом: то поленом голову расколет, то кастрюлей навернёт. Но если и это не смиряло, призывала на помощь златозубого, побывавшего в отсидке зятя и ногастую дочь. И, однако же, совсем из своей жизни не упраздняла (хоть и надоел он ей хуже горькой редьки) и прогонять со двора прогоняла, но сама и жалела, когда Дядька, встав на завалинку, с бездомным видом заглядывал в окно. Вскоре прощала и снова отворяла дверь…
Так-то они и жили: от покаянья до пьянки, от замиренья до новой драки. Однако если Старуха почти не несла внешних потерь, то Дядька в борении с ней изменился невыразимо. Нос у него хрястнул, сплющился, скосился нижней перебитой частью; на лице разлезлись шрамы; на голове часто сочилась кровь, засыхая комками в волосах, а под глазами было синё от свежих и жёлто от выдохнувшихся синяков.
– Терминатор идёт! – ликовала ребятня и с хохотом пряталась в канаве, а то преграждала дорогу с автоматами из ножек разобранных стульев.
– Та-та-та-та-та! – полосовала косой очередью. – Умирай, мужик! Ну, чё ты не умираешь?!
Но он всё шёл, всё не умирал. А ребятня, становясь старше, и забавы придумывала по годам, настигая в проулке снежком, комком грязи, пинком под зад – по мере взросления.
– Кого это?! Меня-то?! Ха-а, пальцем сделанные… – бубнил Дядька, горбато стоя под небом, и пыжился доказать, что от него может исходить какая-то угроза: – Раз, два, три… Всё, запомнил недобитков!
Он уже так выкрепился, всё в нём настолько притёрлось и притерпелось, что Дядька, кажется, и не чувствовал боли, как будто не было на нём такого места, ткнув в которое, всяк ткнувший не карябал бы застаревший рубец. Ночью, анестезированный спиртом, брагой или тройным одеколоном, удалял пассатижами бородавки или состригал их ножницами, а утром, шаткой рукой бреясь перед осколком банного зеркала, мучительно гадал, отчего на лице запёкшаяся кровь. Доняли зубные корни, Дядька вылакал пол-литра в сенцах амбулатории и без наркоза сел в стоматологическое кресло, послушно раскрыл пасть. Он только протяжно стонал, когда ноги оставались позади, коленки, дрогнув, подламывались, а к лицу с бешеной скоростью приближалась земля. И Дядька падал беспомощно, не успевая выпятить рук, словно калека на костылях, и все камни, все дорожные колдобины и бугры чудом миновали Дядькины виски, на которых пульсировали вены, текли голубые реки его грустной жизни.
Вокруг смеялись:
– Бортовая развалилась!
А если всё-таки брёл, и ноги то вытанцовывали впереди, то сачковали, и Дядька парил для балансира руками, со знанием дела сообщали:
– Идёт на посадку!
9
У Дядьки была удача в жизни, он часто ловил руками то неуловимое, что в сибирских сказках и легендах выковалось в одно короткое слово – фарт. Он, скажем, нюхом чуял разные полезные штуки, незримо окружающие нас, будь то дюралевая лопошайка или медвежий капкан, банка с коркастой краской, которую Дядька подновлял бензином, или топор советского производства, за гостовское клеймо ценимый в народе как особенно бриткий. А то он средь бела дня поднимал на лобном месте деньги… Шёл однажды по утреннему холодку в Подымахино, где после ругани со Старухой отлёживался у родителей, во рту – пустыня, в кармане – пыль да дыра! И вдруг увидел пять рублей, потом ещё пятак и дальше россыпью. Когда пересчитал, оказалось ровно на бутылку «катанки» («Катюша», «Катюха» – так он ласково называл её, она стоила тогда двадцать рублей)! Или нанялся к Снегирю косить и ставить сено на той стороне Лены. С другими мужиками сшибал сочную пену июля, словно выбирал веслом зелёную реку. Но вдруг встрепенулся, точно поймал жаркий запах дичи,