И добавил, кивая и с трудом подыскивая слова:
— Он, должно быть, очень ожесточился, и тому, понятно, были причины. Теперешние его рассуждения о Сёрене Кьеркегоре — это какая-то горькая, ненавистная речь дошедшего до крайности человека. Впечатление он и правда производит неприятное, наш добрый Кристен Мортенсен, он не гнушается самыми вульгарными выражениями. Да, к несчастью, этот человек очень, очень изменился с той поры, как написал свое интересное исследование. Но этого, по-видимому, следовало ожидать…
Эстерманн развернул свою салфетку и засунул край за воротник под подбородком:
— Мортенсен поистине глубоко несчастный и достойный сострадания человек.
5. Большое и радостное событие, которое, однако, кончается поминкамиОрфей по-прежнему делал успехи в игре на скрипке.
Старый Боман отнюдь его не баловал, напротив, он был частенько суров сверх всякой меры, но такая уж выработалась у него метода, и она приносила неплохие плоды. Как Мориц, так и Корнелиус многого достигли в музыке. Конечно, назвать их настоящими музыкантами было нельзя, но музицировали они превосходно. И только ли это, они достигли гораздо большего, ведь они слышали музыку не только ушами, но и сердцем.
Но Орфей поднялся еще выше, мальчик был весь музыка, он обладал изумительно тонким слухом, учение давалось ему легко — у него и в пальцах сидела музыкальность. «Ständchen»[45] он играл божественно, Боман таял от умиления, аккомпанируя ему на виолончели. Это было бесподобно, просто бесподобно.
— Блистательно, мой мальчик, — сказал старый учитель, беря Орфея за руки. — Ты, бесспорно, лучший из всех учеников, какие у меня были, и вот что я тебе скажу: перед тобой открывается будущее! Ты не останешься прозябать в нашей глухомани, у нас здесь славно, я ничего не говорю, но… ты должен вырваться на волю, Орфей, ты должен расправить крылья, ты должен взлететь высоко, мой мальчик, ты свершишь то, о чем мы, остальные, лишь мечтали, так и не добившись, ты станешь настоящим музыкантом, триумфатором!
Старые, морщинистые щеки Бомана зарумянились, глаза восторженно расширились:
— Ты станешь смыслом всего!
Он покачал головой и, улыбнувшись, отвесил своему крестнику легкий шлепок:
— Ладно, поглядим, что из тебя выйдет, если ты будешь предан музыке, впряжешься и наляжешь изо всех сил, даром ведь ничто не дается, нужны выдержка и упорство, если спать — далеко не уедешь, Орфей, главное — это трудиться как лошадь, быть одержимым, быть сумасшедшим и верить, что ты Паганини, даже когда все кажется совсем безнадежным!
Лицо Бомана опять приняло суровое выражение, он поймал взгляд мальчика и строго сказал:
— Ну что, пострел, даешь мне слово? Это ведь к чему-нибудь да обязывает — зваться Орфеем, ясно тебе? И быть учеником старого Каспара Бомана!
Теперь лицо старика опять было одна широкая и грустная улыбка.
— Ну ладно, беги!
К концу лета Боман перестал подниматься с постели. Живой и деятельный старик за последнее время сильно сдал, болезненные сердечные приступы все учащались.
Каждое воскресенье под вечер у Бомана толпился народ, грех сказать, что друзья забросили его в беде. Иногда у него в комнате собирался струнный квартет и играл его любимые вещи.
Но в начале августа случилось нечто такое, что вырвало Бомана и его музыкантов из их маленького мирка и обдало мощным дуновением большой музыки, от которого у них дух захватило.
День, когда произошло это из ряда вон выходящее музыкальное событие, начался как самая обыкновенная суббота, пасмурная и мглистая. Около полудня Мориц впопыхах примчался домой и потребовал, — чтобы жена и дети оделись в воскресное платье и были наготове, потому что на борту прибывшего исландского парохода находится не более и не менее как симфонический оркестр и, по всей вероятности, этот оркестр высадится и даст концерт, пока корабль будет разгружаться. Гамбургская филармония, известные музыканты высшего класса!
Затем Мориц поспешил к Боману, чтобы сообщить ему новость и уговорить тоже пойти на концерт. Впалые щеки старика вспыхнули, как у молодой девушки, от восторга он подскочил в постели:
— Будь что будет, я должен их услышать, пусть вам даже придется нести меня туда на руках!
Мориц был возбужден и радовался как мальчишка. Он пожал Боману руку:
— Решено! Значит, мы за вами придем!
Вскоре Мориц перевез на берег заезжих музыкантов вместе с их инструментами в чехлах и футлярах. Оркестранты были в дорожном платье, с обожженными солнцем, обветренными после долгого плавания лицами, они походили на самых обыкновенных людей и одеты были тоже как все люди. Многие были уже в летах, обрюзгшие и лысые, некоторые с большими усами. Они попыхивали короткими и длинными трубками, а один жевал табак. Что они говорили, было не понять, но разговор шел живой и веселый. Это были славные ребята.
Концерт должен был состояться в одном из пакгаузов консула Хансена, единственном помещении, которое могло вместить всю массу желающих. Мориц вместе с Корнелиусом, Сириусом и учителем танцев Линненсковом заблаговременно сходили и привели Бомана, позаботившись о хорошем месте для него. Старик сидел, скрючившись под тяжестью своего пальто, с лицом, в котором каждая черточка светилась счастливым ожиданием, охраняемый с двух сторон Морицем и Элианой. Орфею и его дружку могильщикову Петеру достались стоячие места в углу на новых бухтах каната, откуда им был хорошо виден весь до отказа наполненный зал.
Пробившиеся сквозь облака солнечные лучи косыми пучками падали в зал через пыльные оконца. Над огромным оркестром с шипением горела карбидная лампа, музыканты утопали в море беловатого неровного света. Устройство концерта взял на себя граф, и теперь он расхаживал по пакгаузу, красный и потный, в последний раз проверяя, все ли в порядке.
У Орфея дух захватило от вида всех этих инструментов. Впереди в два ряда сидели скрипачи, за ними — виолончелисты и альтисты, дальше следовали флейтисты и трубачи. А Сзади всех сидел литаврист со своими литаврами, это был толстый близорукий человечек, до смешного похожий на повара, проворно колдующего над своими котелками и кастрюлями.
Услышать, как все эти люди настраивают свои инструменты, уже было удивительно, настолько они оглушали. От оркестра исходил гомон, как от гигантского курятника, населенного не курами, а всевозможными редкими и диковинными птицами. Кларнеты пускали свои ясные звучные трели, похожие на пение сверхъестественных бекасов, фаготы где-то очень глубоко ублаготворенно рокотали, рассыпаясь смешливой гортанной скороговоркой, а контрабасы еще гораздо глубже низко гудели грозным подобием судного дня. И все же слышнее всего было красивое яркое пятизвучие скрипок, такое трогательно родное и знакомое.
И вот дирижер поднялся на свой украшенный флагом ящик. Он был сравнительно молодой человек. Шея в одном месте заклеена пластырем. На миг воцарилась глубочайшая тишина. И заиграла музыка! Это была увертюра к «Ифигении» Глюка. Она началась высоко, пением скрипок, скорбным и тревожным, но потом вдруг проклюнулись басы и грубо, буйно разрослись, угловатые и колючие, задиристые, гневные и, однако же, странно веселые, словно их злость не более чем шутка. Музыка раскрутилась, как хорошо смазанная чудовищная машина, заскользила, как неистовый колосс с неожиданно легкой танцующей поступью.
Вновь вступали мрачные тона, предвещающие недоброе, грозные в своей мужской самоуверенности, яростные, почти свирепые. И вновь сплетались они в стройной гармонии с более мягкими голосами и воспаряли ввысь в изящном радостном танце, послушные дирижерской палочке, взмахи которой были бесконечно плавны и чувствительны, точно движения усиков у бабочки.
Когда увертюра кончилась, зал разразился рукоплесканиями, взрывы которых гремели, как горы осыпающейся гальки. И опять зазвучал сладострастный говор настраиваемых инструментов, стремительные переливы кларнетов, флейт и гобоев, звонкое дудение медных духовых и грубовато-довольная воркотня контрабасов.
Граф выступил вперед и объявил следующий номер: Восьмую симфонию Шуберта.
Орфей совсем забыл, что хотел наблюдать за инструментами, глухая жалоба басов до боли сдавила ему горло, и он зажмурил глаза. Светлая добродушная тема, временами возвышавшая свой голос, подавлялась силами мрака, которые всякий раз безжалостно обрывали и душили ее. Как будто яркий островок пунцовых цветов боролся против налетевшей бури, бури, быть может не столь студеной и хлесткой, но все же неумолимой в своей мрачной алчности. Орфею припомнились домашние цветы Бомана, которые всегда, даже в зимнем мраке, цветут. Которые все время слушают музыку… и, кажется, сами поют! Ему стало радостно за Бомана, и он отыскал глазами в тесноте зала белую плешивую голову старика.