— Последний из злых духов был осужден во время всенощной святому Коломбану, — повторила Джанни, — это не мог быть Трильби, потому что я разговаривала с ним еще сегодня вечером, а теперь, если только не сон смущает мой разум, он находится в хижине. Значит, Трильби спасен, а искушение, которому он сейчас подвергал мое сердце, было только испытанием; он не пошел бы на это по своему почину, наверное ему так повелели святые. Он спасен, и когда-нибудь я увижу его, когда-нибудь непременно! — вскричала она. — Он сам только что сказал мне: «Тысяча лет, проведенных на земле, — это только мгновение для тех, кто потом уже никогда не будет расставаться!»
Голос Джанни возвысился так, что ее могли услышать, — ведь она думала, что вокруг нее нет никого. Она шла вдоль длинной ограды кладбища, где в этот необычный час бродят только мелкие хищники или бедные дети, сироты, оплакивающие своего отца. Когда раздался вдруг неясный стон, похожий на жалобу, произнесенную во сне, за стеной поднялось пламя факела, достигло уровня кладбищенской ограды и бросило тревожные отсветы на высокие стволы ближайших деревьев. Северное сияние, начавшее освещать небо с тех пор, как закатилось солнце, медленно разворачивало по небу над горами свою бледную пелену, печальную и грозную, как зарево отдаленного пожара, потушить который невозможно. Ночные птицы, захваченные врасплох во время своей коварной охоты, складывали тяжелые крылья и растерянно скатывались по склонам Коблера, а вспугнутый орел кричал от ужаса на вершине своих утесов, созерцая эту необычную зарю, за которой не появляется никакого светила и которая не возвещает утра.
Джанни часто слушала рассказы о шабашах ведьм и о праздниках, которые они устраивают в последнем пристанище мертвых во время зимних полнолуний. Порою даже, когда она, усталая, возвращалась под кров хижины Дугала, ей чудился этот капризный огонек, летящий вверх и быстро падающий; ей чудились раскаты странных голосов, визгливый и свирепый смех, звуки песен, такие слабые и неясные, будто они доносятся из другого мира. Ей вспоминалось, что она видела, как ведьмы в жалких лохмотьях, запачканных золой и кровью, скрывались в развалинах неровной ограды или рассеивались в тени лесов и в тумане небес, словно белый и голубой дым пожираемой пламенем серы. Движимая непреодолимым любопытством, Джанни шагнула за внушавший ей робость порог, который она переступала только днем, чтобы пойти помолиться на могиле своей матери. Она сделала шаг и остановилась. На краю кладбища, осененного только тисом, плоды которого, красные, как вишни, упавшие из корзинки какой-нибудь феи, привлекали птиц со всей округи, за вырытой недавно последней могилой, пока еще пустой, стояла большая береза, которую называли древом святого, потому что говорили, будто святой Коломбан в молодости, прежде чем отказаться от суетного света, провел здесь целую ночь в слезах, борясь с воспоминаниями своей мирской любви. С тех пор эта береза стала предметом почитания народа, и если бы я был поэтом, я постарался бы сохранить о ней память для потомства.
Джанни прислушалась, затаила дыхание, опустила голову, чтобы ничто не отвлекало ее слуха, сделала еще шаг, снова прислушалась. Она уловила двойной звук, похожий на звук разбивающейся шкатулки из слоновой кости и на звук раскалывающейся березы, и в то же мгновение она увидела, как по земле пробежал длинный отблеск отдаленного света, побелел у ее ног и погас на ее платье. Она робко посмотрела, откуда исходил луч, осветивший ее, — он шел от «древа святого», а перед «древом святого» стоял кто-то в позе человека, произносящего проклятия, а кто-то второй распростерся в молитвенной позе. Первый потрясал факелом, который заливал светом его неумолимое, но спокойное чело. Второй был неподвижен. Она узнала Рональда и Дугала. Слышался еще один голос, голос погасший, точно последний вздох умирающего, голос, который, рыдая, еле слышно произносил имя Джанни и наконец затих в березе.
— Трильби! — вскричала Джанни. И, оставив позади себя все могилы, она бросилась в ту, которая, конечно, ждала ее, потому что никому не дано обмануть свою судьбу.
— Джанни, Джанни! — позвал бедный Дугал.
— Дугал! — ответила Джанни, протягивая к нему дрожащую руку и взглядывая то на него, то на «древо святого». — Даниэль, мой милый Даниэль, тысяча лет — это только мгновение для тех… только мгновение… — повторила она, с трудом подымая голову; потом она снова уронила ее… и скончалась. Рональд, прервавший на минуту свою молитву, продолжал ее с тех слов, на которых остановился.
Много веков миновало после этих событий, когда судьба путешественника, а может быть, и некая сердечная забота привела меня на кладбище. Теперь оно далеко от всех селений, и лишь за четыре лье от него, на том же берегу, дымятся высокие трубы Портинкэпля. Вся прежняя ограда разрушена; даже остатки ее почти не сохранились, потому ли, что окрестные жители употребили ее камень на другие постройки, или потому, что земля аргайльских лугов, увлеченная внезапным таянием снега, понемногу закрыла ее. Однако время, непогода и даже люди пощадили камень, возвышающийся на могиле Джанни. Там все еще можно прочесть слова, начертанные богобоязненной рукой: «Тысяча лет, проведенных на земле, — это только мгновение для тех, кто потом уж никогда не будет разлучаться». «Древо святого» засохло, но несколько кустов, полных жизненной силы, венчают его сгнивший пень своей пышной листвой, и когда свежий ветер шумит в их зеленеющих побегах и клонит и вновь поднимает их густые ветви, люди с живым и нежным воображением могут в мечтах услышать вздохи Трильби на могиле Джанни. Тысяча лет — это такой короткий срок для обладания тем, кого мы любим, такой короткий срок, чтобы оплакивать его.
ЛЮБОВЬ И ЧАРОДЕЙСТВО
Не пугайтесь, о кроткие и благочестивые души, огнедышащего названия этой маленькой истории. Уверяю вас, я отнюдь не считаю себя преданным проклятию, — речь идет самое большее о некоем казусе в вопросах веры, который ваш кюре мог бы полюбовно уладить при помощи простого absolvo;[66] но дело в том, что я быстро, и даже очень быстро, старею, ибо свет мне опостылел, и ничего не имею против того, чтобы очистить свою совесть от этого последнего сомнения.
Итак, признаюсь, у меня в жизни были две великие и вместе с тем ребяческие страсти, целиком ее поглотившие.
Первой из двух великих и ребяческих страстей моей жизни было желание стать героем какой-нибудь фантастической истории, походить в шапке-невидимке, поносить семимильные сапоги людоеда или по-дурацки посидеть на золотой веточке рядом с Синей птицей. Вы мне возразите, что вкус к подобным вещам непростителен у существа разумного и даже несколько преуспевшего в науках; но такова была моя причуда.
Второй из двух великих и ребяческих страстей моей жизни была честолюбивая затея: прежде чем умереть, написать какую-нибудь фантастическую историю, совершенно невероятную и совершенно невинную, во вкусе мадемуазель де Любер или г-жи д'Онуа,[67] — равняться с таким автором, как г-н Перро,[68] я не смел и думать, — и по крайней мере на протяжении нескольких поколений пользоваться славой у своих потомков, толстощеких и румяных шалунов с живыми глазками, которые будут тешиться этой историей и с радостью вспомнят мои небылицы не только в самые тягостные часы работы, но даже и в те упоительные часы, когда ничего не делаешь!
Что же касается другого, известного вам вида славы, бледнолицей, тощей, пустоватой, глупой, которую вам покажут на ближайшей же выставке Салона[69] и которая в двух гадких вытянутых руках держит два гадких лавровых венка из гипса, то о ней, клянусь вам честью, я никогда не думал.
Как бы там ни было, но мне не скрыть от самого себя то обстоятельство, что обе эти неистовые страсти должны были совершенно особым образом повлиять и на мое обыденное существование и на всю мою печальную карьеру сочинителя побасенок. Видно, так тому и следует быть. Мне невозможно рассказывать о случаях несомненных, о событиях, происходящих coram populo, senatu et patribus,[70] за достоверность которых отдашь душу черту, а все равно все закричат, что это вымысел. Я имею в виду трех обольстительных женщин, которых я любил совершенно искренне и умерших на моих глазах в течение пятнадцати лет.
— Три женщины, умершие в течение пятнадцати лет! Да это ни на что не похоже! Это нечто фантастическое!
Погодите, сударь, прошу вас! Дело-то в том, что за это время я любил семьсот женщин, а это делает менее невероятной названную цифру смертности. Впрочем, я говорил только, и совершенно намеренно, о любовных приключениях с особами ныне покойными, ибо всякий иной вид откровенности рассматривался бы в годы моей юности как признак дурного тона; а я не думаю, что с тех пор многое изменилось в понятиях о благопристойности. Стыдливости, свойственной подобным тайнам, разрешалось в мое время освобождаться от своих покровов лишь для того, чтобы сменить их на траур и на вдовьи одежды; вот только тогда скорбь оставшегося в живых могла уступить место почтительным и возвышенным излияниям долго скрываемого чувства.