Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Три женщины, умершие в течение пятнадцати лет! Да это ни на что не похоже! Это нечто фантастическое!
Погодите, сударь, прошу вас! Дело-то в том, что за это время я любил семьсот женщин, а это делает менее невероятной названную цифру смертности. Впрочем, я говорил только, и совершенно намеренно, о любовных приключениях с особами ныне покойными, ибо всякий иной вид откровенности рассматривался бы в годы моей юности как признак дурного тона; а я не думаю, что с тех пор многое изменилось в понятиях о благопристойности. Стыдливости, свойственной подобным тайнам, разрешалось в мое время освобождаться от своих покровов лишь для того, чтобы сменить их на траур и на вдовьи одежды; вот только тогда скорбь оставшегося в живых могла уступить место почтительным и возвышенным излияниям долго скрываемого чувства.
— Ну, так тем более — это фантастика; черт подери! Фантастика, какой еще в природе не бывало!
Ну, пусть фантастика, если вам угодно; фантастика, раз уж оно так должно быть! Увы! Да я ни о чем лучшем и не мечтаю; я так хотел бы найти в своих воспоминаниях чуточку фантастики! Ах, чего бы я только не дал за самую малость фантастики, особенно сейчас, когда я познал правду мира сего, когда на собственном опыте я почувствовал и впитал ее всеми своими порами! Фантастика! Боже мой, да я отдал бы десять лет жизни, пошел бы на любую сделку, лишь бы встретить какого-нибудь эльфа, фею, колдуна, ясновидящую, умеющую истолковывать свои пророчества, философа, разбирающегося в собственном учении; лишь бы встретить какого-нибудь огненноволосого гнома, выходца с того света, в халате, сотканном из тумана, домового ростом с ноготок, бесенка, обладателя самого щуплого тела и самого скудного умишка, которому хоть когда-нибудь со времен старого беса Папефигьера удалось одурачить простачков. Но, сударь, это было невозможно! А уж если в наших местах на три тысячи лье вокруг и завелось бы где-нибудь немного фантастики, она пришлась бы на мою долю; но ведь ничего подобного не было!
И, право же, не знаю, что произошло бы с моей поэтической верой в мир чудесного, если бы однажды я не уступил странному, вам уже известному желанию: продаться дьяволу. По совести говоря, такое решение несколько сурово, но зато оно великолепным образом упрощает все дело.
Если бы в те далекие времена, о которых я говорю, мне сказали, что я не слыву повесой, это меня крайне рассердило бы: во-первых, потому, что такова была мода, а во-вторых, потому, что приятно ведь занимать женщин, чье внимание никогда ничем иным и не бывает занято, как повесами. А посему я и стал повесой и приобрел соответствующие права, к великому прискорбию моего превосходного отца, который дорого платил моим учителям за то, чтобы я приобрел права более почетные; но все же следует сразу сказать, дабы предостеречь читателя от того непременного отвращения, какое вызывает уже одно упоминание имени Ловеласа или шевалье де Фоблаза, что я совсем — о, совсем! — на них не походил; и, уверяю вас, я всячески этого остерегался. Во всей этой повести вы не найдете и трех страниц, которые вызвали бы зависть к моим любовным приключениям у вашего лакея, если только у вас таковой имеется, — чего я вам не желаю, ибо это весьма стеснительно. Я был повесой безо всякого ущерба для морали и высоких чувств, повесой, испытывающим страх перед всем, что может внушить уважение, перед всем, что может оскорбить благопристойность; я был одним из тех покорителей, действующих полюбовно, которые предпринимают походы лишь в страну доброй воли. Тем не менее молва шла, будто я повеса, ибо я действительно открыто был повесой, отъявленным беспутником, записным соблазнителем всего того, что желало быть соблазненным, и все это из пустого тщеславия. И если бы не этот мой огромный недостаток, то, смею сказать, не было человека, обладавшего понятиями о нравственности более строгими, чем мои, ибо во всем и везде я соблюдал ее с фанатическим рвением талмудиста, что создавало в сочетании с моими бурными бесчинствами невероятную путаницу, для которой в мое время и названия-то не существовало. Сейчас это можно было бы назвать чем-нибудь вроде эклектического распутства, доктринерского вольнодумства; да, впрочем, это и ни к чему, ибо подобные явления теперь более не встречаются: век не тот.
Для того чтобы моя философия стала понятнее, ибо это, если угодно, можно назвать философией, следует, кроме определения, дать и пример; но все-таки даже тогда, боюсь, меня не поймут. Мысль нарушить хоть на миг покой невинного сердца, в обладании которым общество мне отказывало, мысль преступно посягнуть на малейшее ослабление тех уз, что были созданы обществом, заранее, еще при жизни, заставляла меня испытывать все муки ада. При первой же многозначительной улыбке Жюли д'Этанж, опасаясь ее терпких лобзаний, я постыдно бежал бы с острова Кларан. Будь я Иосиф Прекрасный, я оставил бы в руках хорошенькой жены Пентефрия свой плащ, даже если бы он, подобно плащу Илии, обладал силой превращать вас в пророка, — но ничто не могло помешать мне вкусить от плода, потерявшего свежесть юности, оторвавшегося от питавшей его ветки и оставленного на земле разборчивым садовником. Боже мой, думал я, плод сей сладок и приятен, и, смакуя его, я не причиняю никому вреда. И случись так, что вдруг пришел бы хозяин, я мог бы ответить ему на упреки: «О господин мой, не гневайся на меня, ведь я не ворую, а подбираю то, что осталось».
И благодаря этому внутреннему убеждению я приобрел тот неоценимый сердечный покой, который является первой наградой добродетели.
Вот потому-то я и был тогда повесой, вот это-то и заставляло всех называть меня повесой из повес и считать подлинным прототипом этой разновидности людей.
Я наговорил про себя столько лестного, что мне теперь совестно прибавить что-нибудь к уже сказанному. И все же приходится, как говорится, отдать себе должное, дабы не грешить против истины в этом, кажется, единственном моем произведении, написанном в жанре чудесного; ну, а что считать самым чудесным моим произведением — это уже вопрос вкуса. Необычайным последствием моей системы было то, что я приобрел учеников среди своих сверстников, хороших и достойных молодых людей, которые от рождения обладали исключительной способностью к совершенствованию и которых мне, к счастью, удалось отвратить от преступления доступностью порока; но я ожидал, что в дальнейшем мои уроки принесут еще лучшие плоды и полностью обратят их в мою веру. Каких-нибудь двадцать лет спустя они стали примернейшими людьми. Время не принесло им вреда; а то, что они не мучаются угрызениями совести, — бесценная и сладчайшая отрада их старости, так этим они, возможно, обязаны мне. Не знаю, впрочем, как это получалось, но порядочные женщины испытывали к нам омерзение.
Первый из моих аколитов звался Амандусом. Он был моим подлинным заместителем, моим двойником, моим alter ego[71] во всех тех сердечных делах, где сердцу нечего делать, которые приумножаются единственно усилием воли, развиваются в ответ на малейшую благосклонность, допускаемую светской учтивостью, и которые в недельный срок заставили бы сложить оружие пашу, не имеющего помощника. Поистине, Амандус был красавчик в полном смысле этого слова. Обладая такой внешностью, что хоть картину пиши, щеголяя невероятнейшим жаргоном и будучи преисполнен убийственного самодовольства, он в совершенстве играл во все игры и вечно проигрывал; верхом он ездил, как кентавр, но не проходило месяца, чтобы он себе чего-нибудь не покалечил; фехтовал он, как святой Георгий,[72] и постоянно после дуэли ходил с перевязанной рукой. Наследник изрядного состояния, он промотал его в полгода, что подтверждает наличие большого ума, после чего еще сумел понаделать долгов, — обстоятельство, подтверждающее еще больший ум. В общем, когда он входил в какую-нибудь гостиную, все в один голос признавали, что Амандус очарователен: Амандус противоречил здравому смыслу.
В превосходном воспитании, полученном Амандусом, была позабыта одна статья, которой иные рутинеры придают первостепенную важность. Но ведь и на солнце есть пятна. То ли по неспособности, то ли за недосугом, но Амандус так никогда и не сумел выучиться правописанию. Это, как я склонен думать, происходило из-за того, что он не видел в том необходимости и что за этим небрежением таилась глубокая философская мысль. Дело не в том, что Амандус хотел бы писать, да не мог, а в том, что не писать было гораздо лучше. И не то чтобы у Амандуса не было своего собственного представления о правописании, какое там! Было у него представление о правописании, и настолько собственное, что никто в его письме и разобраться не мог; вот исправить его — это дело другое. Если бы я вам сказал, что в будущем году Академия примет за образец правописание г-на Марля, то вы, без сомнения, возразили бы мне, что не так уж плохо писать, как Академия, в особенности если вы являетесь ее членом, а ведь это может приключиться со всяким; но то было не правописание Академии, а правописание Амандуса, правописание удивительное! Наперекор г-ну Марлю, Амандус вообразил, что суть письма заключается в сокрытии слова произносимого под всеми теми сочетаниями букв, которые ему мерещились в его спутанных воспоминаниях о букваре. Только он мог к артиклям, к местоимениям, к предлогам прибавлять непроизносящиеся окончания третьего лица множественного числа глаголов; только он мог ставить знаки акцента над немыми и неударными слогами, разъединительный знак над неразъединяемыми сочетаниями букв, апостроф там, где его не должно быть; только у него встречались такие красивые прописные буквы, сплошь в завитушках, и запятые, запятые, бог мой, повсюду! Нигде не видано было такого количества запятых! В тех пошленьких любовных связях, о которых я говорил, это не влекло за собой никаких особых последствий; героини наших романов в большинстве своем не умели читать, но если б они умели читать, они оказались бы в весьма тяжелом положении! Впрочем, бывали и затруднительные случаи, — любовная удача, успех у знатной особы, когда я с моим тривиальным правописанием, которое я не счел нужным обогатить подобными великолепиями, оказывал Амандусу огромную помощь. Единственный из его друзей, оставшийся ему верным и после его разорения, я храбро обрек себя на неблагодарный труд расшифровки этих иероглифов, непроницаемый мрак которых заставил бы содрогнуться ученую тень самого Шампольона.[73] Я только что закончил изучение древнееврейского языка и теперь принялся за изучение языка Амандуса; по истечении трех-четырех месяцев я преуспел настолько, что уже бегло на нем читал и решался излагать свои собственные мысли там, где шероховатость слога и неподатливость текста сбивала с толку мою ученость или утомляла мое терпение. Переводчики часто поступают подобным же образом, когда перестают понимать текст оригинала. Амандус, лишенный своей грамматической роскоши, списывал затем слово в слово и букву в букву, подобно тому, как делает в школьных хрестоматиях Гомер под диктовку Аполлона. Сравнение несколько смелое, но довольно хорошо соответствующее сущности вещей. Следует признаться, что та пора не прошла бесполезно для моих занятий, ибо я научился надлежащим образом писать любовные письма, тогда как раньше упорно не писал их. Ведь написанное сохраняется.
- Оливия Лэтам - Этель Лилиан Войнич - Классическая проза
- Любовь и чародейство - Шарль Нодье - Классическая проза
- Духовидец. Гений. Абеллино, великий разбойник - Фридрих Шиллер - Классическая проза
- Агасфер - Эжен Сю - Исторические приключения / Классическая проза
- Лаура и ее оригинал - Владимир Набоков - Классическая проза
- Дворянское гнездо - Иван Тургенев - Классическая проза
- Тогда и теперь - Сомерсет Моэм - Классическая проза
- Имморалист - Андре Жид - Классическая проза
- Среди мифов и рифов - Виктор Конецкий - Классическая проза
- Любовник леди Чаттерли - Дэвид Лоуренс - Классическая проза