Но ненадолго. Все же я почти ничего не знал о занятиях «кружковцев». Юлия меня от многого уберегала. А вдруг обнаружатся дела или казусы, к каким охотники за нарушителями приличий общественного спокойствия и государственного равновесия смогут применить параграфы из кодексов, требующих всенародного обличения и карательных мер? Юлия уберегала меня. Я теперь должен был уберечь Юлию. От чего? Не важно. От всего. Или хотя бы разделить ее долю. Иначе мне стыдно было бы жить. В ночном автомобиле, развозившем нас по домам, я пришел к решению. Если у Юлии были дела или деяния… я не мог подобрать слово… какие, по мнению лубянцев, дают поводы для карательных мер, я возьму эти деяния на себя… ну, не все… а хотя бы часть… Но большую!.. Я, мол, ходил туда-то, я убеждал того-то, я затевал то-то, я перепечатывал то-то и то-то, я передавал рукописи тому-то и туда-то. И так далее. Мне, человеку серьезному и основательному, поверят, а ей, если она вздумает спорить, дуре взбалмошной, веры не будет. Но надо все обговорить. Сейчас же все и обговорим. Сейчас я войду в квартиру, обниму Юлику, возьму ее на руки и буду носить хоть всю ночь, и мы все обговорим. Я рассмеялся, вызвав удивление соседей в «Волге». Сейчас мне писать об этом неловко, мысли того Куделина наверняка породили усмешку и моего долготерпящего читателя, но такова была блажь влюбленного юнца. Днем пребывающего в страхах, вечером – обнадежившего себя, в машине – обрадованного собственной готовностью к жертвоприношениям. «Если ее посадят, – постановил я в машине, – должен сидеть и я…»
Юлия ожидала меня в гостиной. Она не бросилась мне навстречу. И меня некая сила не подпустила к ней. В эти часы Юлия обычно ходила по квартире (и не ходила, а шлялась) в халате, или в каких-нибудь вольных спортивных одеждах, или почти раздетая. Нынче же она была в дорогом дневном наряде, будто намеревалась отправиться в театр или на торжество. И вид у нее был мрачно-торжественный. Молча мы стояли друг против друга. С минуту.
– Явился! – произнесла Юлия, губы почти не разомкнув.
И она подошла ко мне, а приблизившись, с размахом и со злостью ударила меня ладонью по щеке.
– Стукач! Подонок! Мерзавец! Сукин сын! Явился, и стыда нет!
И она ударила меня еще дважды. Левой рукой и правой.
– Юлия, ты что? Что с тобой?.. – бормотал я.
– Всех посадил? Всех сдал по списку, и людей, и квартиры, всех, кого тебе по дурости и простодушию назвала Анкудина! Подонок! Хорошо заплатят!
– Юлия, побойся Бога!
– Бога вспомнил! Это – ты-то! У тебя и любовь оказалась служебная. Ты и ко мне прибился, чтобы вынюхивать. И с Викой тебе тоже небось давали поручение. Шваль солодовниковская!
Я взъярился, отшвырнул от себя Юлию, она с грохотом свалила три стула и с пола уже продолжала выкрикивать:
– Стукач! А кликуха-то твоя какая стукачья? Открой, порадуй! Может, Проверяльщик? Или Футболист? Или Историк? Ключевский, может? Или Солонка? Солонка номер пятьдесят семь? А?
Я дал себе слово более не открывать рот. Пошел в коридор, снял с антресоли чемодан. Наполнил его своими вещами быстро, их было мало. Бросил в чемодан и взятые из дома книги. Неприятнее всего вышло выбирать белье. Оно у нас с Юлией лежало вместе.
– Стой! Подними руки! И шагай лицом к стене!
Я обернулся.
Юлия стояла метрах в трех от меня и двумя руками направляла на меня пистолет. Почему-то именно в это мгновение я сообразил, что на ногах у Юлии туфли на шпильках. Зачем эти шпильки?
Мне пришлось открыть рот:
– Брось пистолет. Не дури.
– Сейчас я казню тебя, Куделин, как сволочь, доносчика и предателя. Ради справедливости и во искупление своей вины.
– Никого вы не казните, Юлия Ивановна, – сказал я и шагнул к Юлии. – Надо было заниматься спортом. Ваша сестра Виктория объяснила бы вам, что из этого оружия можно лишь опалить мухе крылья. Какой идиот и зачем снабдил вас стартовым пистолетом?
Я сжал руку Юлии, отобрал пистолет и сунул его в карман брюк.
– Чтобы вы не наделали дуростей…
Я закрыл чемодан и пошел к двери. Вслед мне неслись бранные слова и девичий рев. Прежде чем захлопнуть дверь квартиры, я посчитал необходимым произнести:
– Прощай, Юлия.
36
Домой я добирался пешком. Да и идти-то мне было всего двадцать минут. Чашкины спали, а пиво мое в холодильнике стояло. И то благо. Выпала хоть какая-то песчиночная поблажка судьбы.
Понятно, спать я не мог.
Я был огорошен. Ничего подобного в моей жизни не случалось. Сейчас я вспоминаю о тогдашней своей маяте не то чтобы не болезненно (та боль нет-нет, а возникает тоской), не то чтобы легко, но во всяком случае – переносимо. В ту же ночь и на следующий день каждая минута была для меня мучительной. Любое отвлечение прерывалось мыслью: а Юлии больше нет в моей жизни. Юлии нет! Нет Юлии! Черта проведена в моей судьбе. Черный предел, за которым – лишь тьма и одиночество. И позор. Дома ко мне еще не пришло ощущение позора. Возникало лишь предчувствие позора. Но и его было достаточно.
Я вспоминал подробности последнего свидания с Юлией, прощания с ней. За что, думал я, отчего такая нелепость и несправедливость? И неужели все это произошло в реальности? Произошла моя погибель. Вот что произошло! «Но казнь твоя еще впереди!» – произнес кто-то во мне. «Какая еще казнь? – взвилось во мне недоумение. – Казнь-то еще какая?» А та самая, какую намеревалась произвести Юлия. И я снова видел ее, наклонившуюся в яром порыве с пистолетом в руках, и туфли эти ее лучшие на тонких каблуках… Торжественная выверенность казни как ритуала?.. Но драматизм (для меня-то без сомнения – трагизм) ночной сцены – обвинение, брошенное единственно необходимым для меня человеком, в доносительстве, в предательстве, наконец – в служебном лицемерии в любви, – явно снижался дурацким эпизодом со стартовым пистолетом. Тут в трагедию врывался фарс. И мне начинало казаться, что, может, и вся ночная сцена – несерьезная и что сейчас все рассеется, Юлия позвонит, отыщет меня и… Но Юлия не звонила. И я знал, что она не позвонит.
«Что же делать? – бормотал я. – Что мне делать?»
Утром я был вынужден разъяснять Чашкиным, что я пожил всласть у одной из своих приятельниц, но теперь экскурсия закончена и я возвратился восвояси. Я еще при этом шутки сотворял и выдерживал подмигивания с улыбками понимания соседа Чашкина.
А в редакции ко мне пришло болевое ощущение позора. Раз для чьих-то выгод Юлию сумели убедить в том, что я стукач и был подослан к ней информатором с поручением сдать кружок Анкудиной, то отчего же для тех же самых выгод не разбросать слухи обо мне и среди моих сослуживцев или даже университетских приятелей? По коридорам редакции я шел, еле кивая знакомым, взгляды их оказывались для меня ожогами, я все ожидал, когда мне бросят в спину или в лицо: «Стукач!»
Дверь своей коморки закрыл на замок. Но сразу же зазвонил телефон. Я поспешил к трубке.
– Василий Николаевич Куделин?
– Да, – сказал я.
– Добрый день, – весело и чуть ли не напевно зазвучал мой собеседник. – Вы-то небось иной голос ожидали услышать! И женский, скорее всего. Но извините. Это всего лишь Сергей Александрович.
– Какой Сергей Александрович? – спросил я.
– Тот самый, Василий Николаевич, тот самый! Вы уж не беспокойтесь! Сергей Александрович Кочеров. Или вы обо мне запамятовали? Не вспоминали в забавах-то веселых?
– Нет, вспоминал иногда, – выдохнул я.
– Очень признателен вам, – рассмеялся Сергей Александрович. – Ну и как ваша жизнь драгоценная, Василий Николаевич, протекает?
– Вашими молитвами, Сергей Александрович…
– Это уж точно, нашими молитвами. И в особенности – моими, – опять рассмеялся Сергей Александрович. – Ты хоть понял, говно невесомое, что нами брезговать и нас обижать не следует? Или до тебя и теперь не дошло?
– Значит, это вы… – имя Юлии я вымолвить не смог и замолчал.
– А кто же еще-то! – чуть ли не вскричал Сергей Александрович. – Я же тогда, Васючок, говно в проруби, сказал: пожалеешь, что принялся передо мной выеживаться. И предупредил: разговор наш будет иметь продолжение. Мы еще с тобой встретимся…
– Если меня отвезут к вам под конвоем, – сказал я, – то, значит, и встретимся.
– Ишь ты неприступный какой! Ты повыкобенивайся, повыкобенивайся! Давай! Ты еще сам приползешь к нам с пожеланием оказывать посильную помощь… Ты сейчас где? Ты в углу! В углу ямы помещика Троекурова, и к тебе медведь подпущен. Но ты не Дубровский и не располагаешь револьвером. Раньше тебя, при твоей невесомости, и ухватить было не за что, а теперь-то мы тебе в яму веревку кинем, ты сам за нее ухватишься и выползешь к нам…
– Предпочту оставаться в яме, – угрюмо сказал я. – Мне теперь все равно.
– Из-за бабы-то? Ты еще больший слабак, нежели я думал.
– Нет, уже и не из-за бабы. Из-за себя. Из-за своих соображений о сути жизни. И вот чего я не могу понять, я не лукавлю, отчего это вдруг я, пустышка, червяк, говно невесомое, ввел вас в такое раздражение или даже в злобу, что вы, аки титан Зевсов, пыжитесь, усилия прилагаете, чтобы меня истоптать или уничтожить? В чем ваше удовольствие? Тут, можно предположить, содержится нечто болезненное…