Я рассказал юноше простыми, обыкновенными словами, каким я пришел в село той весной двадцать лет тому назад. Рассказал без всякой причины, ради себя, словно разговаривал сам с собой, а его это не касалось. Но без него я не мог бы говорить, не мог бы разговаривать сам с собой. Я думал о завтрашнем дне.
Удивленный, он серьезно смотрел на меня.
— А будь ты здоровый и веселый, ты не вернулся бы на родину?
— Когда все отказывает, человек ищет прибежища, словно возвращается в материнскую утробу.
— А потом?
— А потом забывает. Его гонит тревога. Желание стать тем, чем он не был, или тем, чем был. Он бежит от своей судьбы и ищет другую.
— Тогда он несчастен, если думает, будто его судьба всегда где-то в другом месте, где нет его.
— Может быть.
— А этот свет и сверкание на поле боя, этого я не понимаю. И почему это самая чистая минута в жизни?
— Потому что человек забывает о себе.
— И что из этого? И что другим от этого?
Он не хочет знать о наших восторгах. Не знаю, хорошо ли это или плохо.
— А что было дальше?
— А разве тебе мать не рассказывала?
— Говорила, что ты был грустный.
Да, я был грустный, и она это знала. Знала и тогда, когда не видела меня. До них дошел слух, будто я погиб, да я и сам так себя чувствовал, словно ожил из мертвых или, еще хуже, словно меня ожидала смерть, от пустоты, от какого-то бессильного отупения, от горечи, от мрака, от страха, я не знал о том, что случилось, я где-то отсутствовал, блеск солнца и красные отсветы причиняли мне боль, ибо они горели во тьме, как во время болезни, что-то обрушилось там, где я был, и здесь, где мне следовало быть, все уходило из-под ног, как речной берег, подмываемый водой, и я сам не знал, как выплыл и почему.
Мать гасила во мне угли и заливала жар, бросая расплавленный свинец в чашку с водой возле моей головы, потому что я молчал, бодрствуя, и кричал во сне. Мне писали заговоры, водили в мечеть и учили молитвам, искали средства у бога и у людей, еще больше напуганные тем, что я на все соглашался и что мне было все безразлично.
— Мать тебе еще что-нибудь рассказывала?
— Да. Что вы гуляли. Отец всегда смеялся, когда мы об этом говорили. Оба мы счастливы, говорит. Он, отец,— потому, что слыхал о твоей гибели; ты — потому, что не погиб. Потому что если б мать не услышала о твоей смерти, не вышла бы за него замуж. А так все трое налицо, и все трое счастливы.
Немало он знал, но не знал всего. Она ждала меня и после того, как прошел этот слух, продолжала бы ждать бог знает сколько. Не по своей воле она вышла замуж, ее выдали. За несколько дней до моего возвращения. Если б я поменьше спал, если б я шагал по ночам, если б было меньше усталости, если б равнины были поменьше и горы, через которые вел путь, пониже, я пришел бы вовремя, она не вышла бы за Эмина, а я, может быть, не покинул бы село. И не случилось бы ничего из того, что болит во мне, ни смерти Харуна, ни этой ночи, последней. А может быть, и было бы, ведь какая-то ночь должна быть последней, и всегда что-то должно болеть.
Он хотел разузнать побольше.
— А тебе тяжело было, когда мать вышла замуж?
— Тяжело мне было.
— И поэтому ты грустил?
— Поэтому тоже. Из-за ран, из-за усталости, из-за товарищей, что погибли.
— А потом?
— Ничего. Все забывается, перегорает.
Чего он ждет, чтоб я сказал? Что я не забыл и не перегорело во мне? Или что мне было все равно? Лицо у него было напряженное, когда он смотрел на меня, что-то неудовлетворенное виднелось на нем. Смех его звучал фальшиво, словно он таил про себя какую-то мысль. Сыновняя ли это ревность к чистоте матери, в которой он не хочет усомниться? Но что-то его тревожит.
— Ты очень любишь мать?
— А как ее не любить!
— Сестры, братья у тебя есть?
— Нет.
— Вы часто говорили обо мне?
— Да. Я и мать. Отец слушал и посмеивался.
— Кто тебя послал ко мне?
— Она. Отец согласился.
— Что она тебе сказала?
— Если Ахмед-эфенди не поможет, тогда, говорит, больше некому.
— Отец согласился. А ты?
— Я тоже. Вот, пришел.
— Но без охоты.
Он покраснел — опаленные солнцем щеки вспыхнули пламенем — и со смехом ответил:
— Да, удивился я. Почему именно ты?
— Потому что мы родня.
— Они тоже так сказали.
— Я сказал Эмину: когда вырастет у тебя сын, пошли его ко мне. Позабочусь о нем. Уж настолько-то, наверное, смогу.
Я лгал, чтоб успокоить его.
Он тоньше, чем мне казалось. Ему было неловко просить именно меня, что-то в этом было странное.
А для меня странного не было. Вот и узнал я в конце пути, что она не забыла меня. И не знаю, приятно ли это, потому что печально. Она часто вспоминала меня, значит, думала обо мне. И доверяет мне единственного сына, чтоб я помог ему, чтоб не остался он деревенской голытьбою. Любит она его, наверняка так любит, что согласна расстаться, только бы вырвать его из деревенской грязи и неуверенности в будущем. Может быть, я тоже виноват в том, что детей отсылают в город, людей обманывает молва обо мне.
Раскаешься ты, прекрасная женщина, когда узнаешь.
Не знаю, какова она сейчас, мне она запомнилась своей красотой. И выражением страдания на лице, какого мне никогда больше не приходилось видеть и которое я долго не мог забыть, поскольку сам был причиной этих страданий. Из-за этой женщины, единственной, которую я любил в своей жизни, я не женился. Из-за нее, утраченной, из-за нее, отнятой, я стал суровее и замкнутее перед всеми: я чувствовал себя ограбленным и не отдавал другим то, чего не мог дать ей. Может быть, я мстил себе, людям, невольно, не осознавая этого. Она причиняла мне боль, отсутствующая. А потом я забыл ее на самом деле, но было поздно. Жаль, что я не отдал свою нерастраченную нежность кому-нибудь — родителям, брату, другой женщине. Но может быть, я говорю об этом без причины, сейчас, подводя итоги. Ведь я тоже покинул ее и ушел на войну, не жалея об этом, и пожалел лишь тогда, когда ничего уже нельзя было изменить.
На третий день после своего возвращения, утомленный вниманием и хлопотами родителей, я утром ушел из дому и оказался на плоскогорье повыше села, над лесом, над рекой, в каменистой пустыне, где парили только орлы, прикоснулся ладонью к большому каменному стечаку [64], одиноко стоящему между пустотой неба и земли, успокоенному веками и никому не открывшемуся, я вслушивался, чтоб услышать голос камня или могилы, словно под ним скрывалась тайна жизни и смерти, я сидел над бездной, над безграничными лесами и камнем, слушал змеиное шипение горного ветра, посреди двоякой опустошенности одиночества и небытия, подобно извечному мертвецу под камнем.— Эй,— крикнул я ему, далекому в пустынности времени, и голос мой ковылял по острым камням. Одинокий голос и одинокий ветер.
Потом я спустился в лес, бился лбом о кору деревьев, в кровь разбивал колени о жилистые корни, замирал в раскрытых руках кустов, обнимался с буками и смеялся, падал и смеялся, поднимался и смеялся.— Эй! — кричал я этому далекому, одинокому, запертому в могиле, он хотел взлететь ввысь.— Эй! — восклицал я и смеялся, убегая.
Я обошел стороной село, где она жила, чтоб не видеть ее, спустился к реке, здесь не было одиночества, я принес его снизу, принес из далей, я бродил по ровному берегу и заходил на отмель, выходил на берег и снова заходил в воду, как пьяный, завороженный тихим журчанием быстрины, вода доходила мне до колен, и я представлял себя тонущим все глубже и глубже в омуте, все глубже, вода доходит до подбородка, до губ, поднимается над головой, надо мной журчит стремнина, вокруг зеленоватая тишина, колеблющаяся трава обвивает ноги, я и сам колеблюсь, как травинка, рыбки заплывают ко мне в рот и выходят сквозь уши, раки цепляются своими клешнями за пальцы на ногах, о бедро лениво почесывается большая неуклюжая рыба. Покой. Все безразлично.— Эй! — крикнул я беззвучно и сел в рощице между рекой и дорогой, между жизнью и смертью.
Никого не было, никто не ходил этой долиной между двумя селами, все люди были в полях и по домам, одиночество порождало щекочущую боль, мне было грустно, но я ничем не заменил бы ее, пахло теплой влагой весенней земли, на деревья слетались горлинки, на отмелях плескались голуби, раскрыв крылья, окружая себя изумрудными капельками, где-то вдали глухо звонил колокол. Знакомый край, знакомые краски, знакомые звуки; я смотрел вокруг — мое, вдыхал — мое, слушал — мое.
Мое и это, что опустело, что не существует.
Я страшился прийти сюда, я нюхал ветер, как волк, мое желание определяло путь, и вот он я — здесь, нет чуда, на которое я надеялся, но хорошо, но прекрасно, но тихо. Тихо, как во сне, тихо, как при выздоровлении.
Я гладил ладонью мягкую траву, только что выглянувшую, нежную, как кожа ребенка, и забывал о пробудившейся земле.